Александр Блок в воспоминаниях современников. Том 2
Шрифт:
«Окна во двор», «В октябре». В самой квартире я был
только раз или два, но по Лахтинской улице случалось
мне проходить очень часто. Это улица на Петербургской
стороне, невдалеке от фабрично-заводского района. Тогда
она кишела беднотой. Стоило мне войти в эту улицу, и в
памяти всегда возникали стихи, которые эта улица как
бы продиктовала поэту:
222
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.
И вот пошли туда, где будем
Мы жить под низким потолком,
Где прокляли друг друга люди,
Убитые своим трудом.
Словом, со многими стихотворениями Блока у меня,
как у старика петербуржца, связано столько конкретных,
жанровых, бытовых, реалистических образов, что эти
стихотворения, представляющиеся многим такими туман
но-загадочными, кажутся мне зачастую столь же точным
воспроизведением действительности, как, например, сти
хотворения Некрасова.
В ту пору далекой юности поэзия Блока действовала
на нас, как луна на лунатиков. Сладкозвучие его лирики
часто бывало чрезмерно, и нам в ту пору казалось, что
он не властен в своем даровании и слишком безвольно
предается инерции звуков, которая сильнее его самого.
В безвольном непротивлении звукам, в женственной по
корности им и заключалось тогда очарование Блока для
нас. Он был тогда не столько владеющий, сколько владе-
емый звуками, не жрец своего искусства, но жертва.
В ту далекую раннюю пору, о которой я сейчас говорю,
деспотическое засилие музыки в его стихах дошло до
необычайных размеров. Казалось, стих сам собою течет,
как бы независимо от воли поэта, по многократно повто
ряющимся звукам:
И приня ла, и обласка ла,
И обня ла,
И в вешних далях им кача ла
Ко локо ла... 1
Каждое его стихотворение было полно многократными
эхами, перекличками внутренних звуков, внутренних
рифм, полурифм, рифмоидов. Каждый звук будил в его уме
множество родственных отзвуков, которые словно жаждали
возможно дольше остаться в стихе, то замирая, то возникая
опять. Это опьянение звуками было главное условие его твор
чества. Даже в третьем его томе, когда его творчество стало
строже и сдержаннее, он часто предавался этой инерции:
И напев заглуш енный и юный
В зата енной затронет тиши
Усыпл енные жизнию стр уны
Напряж енной, как арфа, души.
223
В этой непрерывной, слишком сладкозвучной мелоди
ке было что-то расслабляющее мускулы:
О, весн а без конц а и без кр аю —
Вез конц а и без кр аю мечт а!
И кто из нас не помнит того волнующего, переменяю
щего всю кровь впечатления, когда после сплошного а
в незабвенной строке:
Дыш а дух ами и тум анами, —
вдруг это а переходило в е:
И в еют др евними пов ерьями...
И его манера читать свои стихи вслух еще сильнее в
ту пору подчеркивала эту безвольную покорность своему
вдохновению:
Что быть должно — то быть должно,
Так пела с детских лет
Шарманка в низкое окно,
И вот — я стал поэт...
И все, как быть должно, пошло:
Любовь, стихи, тоска;
Все приняла в свое русло
Спокойная река.
Эти опущенные безвольные руки, этот монотонный,
певучий, трагический голос поэта, который как бы не
виноват в своем творчестве и чувствует себя жертвою
своей собственной л и р и к и , — таков был Александр Блок
больше полувека назад, когда я впервые познакомился
с ним.
2
Потом наступила осенняя ясность тридцатилетнего,
тридцатипятилетнего возраста. К тому времени Блок
овладел всеми тайнами своего мастерства. Прежнее жен
ственно-пассивное непротивление звукам сменилось
мужественной твердостью мастера. Сравните, например,
строгую композицию «Двенадцати» с бесформенной и
рыхлой «Снежной маской». Почти прекратилось засилие
гласных, слишком увлажняющих стих. В стихе появились
суровые и трезвые звуки. Та влага, которая так вольно
текла во втором его томе, теперь введена в берега и поч
ти вполне подчинилась поэту. Но его тяжкая грусть стала
еще более тяжкой и словно навсегда налегла на него. Губы
224
побледнели и сжались. Глаза сделались сумрачны, суровы
и требовательны. Лицо стало казаться еще более непо
движным, застыло.
Все эти годы мы встречались с ним часто — у Ремизо
ва, у Мережковских, у Коммиссаржевской, у Федора
Сологуба, у того же Руманова, и в разных петербургских
редакциях, и на выставках картин, и на театральных
премьерах, но ни о какой близости между нами не могло
быть и речи. Я был газетный писатель, литературный
поденщик, плебей, и он явно меня не любил. Письма его