Байкал - море священное
Шрифт:
— Шел-брел по тайге, и вдруг худо стало, в груди что-то… А тут и увидал зимовьюшку, дай-ка, думаю, зайду и передохну. А сил токо и хватило добраться до двери.
Складно говорил Ванька, так еще не сказывал никогда, дивился: глянь-ка, я еще как умею!.. — и горько делалось, что поздно открыл в себе это, новое. Много чего можно добиться, если язык хорошо подвешен. Когда в последний раз стоял перед судом, адвокатишка выступал— заслушаешься! Ванька не знал про себя, что он такой славный, только поломатый обстоятельствами, и люди в зале, а их было битком понабито — яблоку негде упасть, тоже не знали, а теперь сидели, утирали носы платочками и с жалостью глядели на него. Самому Ваньке не было жалко себя, смотрел на адвоката, думал: «Вот сука… До чего складно говорит! Так бы все сидел, слушал…»
Но нынче Ванька и в себе открыл эту способность — умно и ладно складывать слова, и обидно стало, что поздно открыл. Но, может, ничего не случится и Филимон поверит? Жди!.. Кажется, и не слушает, лицо бледное и руки суетливые, вон застежку оборвали на рубахе, а потом заскользили по курмушке, маленькие, алые… Эта алость била в глаза, да так, что Ванька жмурился, но все?к продолжал говорить… А подустав, воскликнул:
— Чего ж ты? Подсоби!..
— Чичас… чичас…
Лохов забежал в зимовьюшку, недолго задержался там. Ваньке пришло на ум, что он сам, кажется, поторопил свою смертушку, подтолкнул душегубца… Горько и больно!
Но вот Филимон появился в проеме двери, все такой же суетливый и неприятный. В руках у него была лопата с толстым черенком.
— Чичас… чичас… Подсоблю!
— Не убивай! попросил Ванька.
Лохов прошептал сухими губами:
— Я б не хотел, да ты сам… Ей-богу, сам!.. Я маленько… потерпи… Не больно!..
Странные слова, и не поймешь, чего в них больше — жалости к тому ли, кто скоро будет убит, к себе ли, а может, к чему-то другому, большому и смутному, что нависло над этими двумя и молчаливо, строго ждет развязки? Сколько же мук и слез увидено землею! Оттого, видать, и в кронах деревьев что-то изжелта-серое, словно бы седина посеребрила иголки, а промеж деревьев на снегу пятна какие-то, вроде бы тоже с сединою. И небо с давних уж пор седое, во всякую пору грусть в нем и жалость. Тут и приглядываться не надо, зримо даже когда солнце высоко и лучи сыплются на землю, жаркие.
Верно что, в сердце Лохова была жалость и к этому, большому и смутному, что разлилось нечаянно красным морем, седина-то по краешку самому, а вокруг все алое, алое, глазам больно…
— А че я могу! Че!.. — закричал он, ломая голос, и опустил лопату на чужую, сделавшуюся ненавистной голову. А потом, обеспамятев, побежал… Но скоро вернулся, долго глядел на Ваньку, уткнувшегося лицом в снег. Алый ручеек, все убыстряясь, струился по снегу, и Лохов долго не мог понять, откуда взялся этот ручеек. Он стоял, с тоскою глядя на Ваньку, а потом, вздыхая, взял его под мышки и затащил обмякшего в зимовьюшку, аккуратно опустил на земляной пол рядом с Ознобишиным и, не мешкая, вышел… Собрал хворост, забросал дверь, поджег…
Хворост горел бойко и шустроглазо. Филимон с интересом смотрел на язычки пламени, которые, разрастаясь, растекались по нижнему присяду зимовьюшки и подымались вверх. Но скоро в глазах появилось беспокойство, зыркнул по сторонам, ища что-то, наконец разглядел сундучок на подтаявшем снегу. Сундучок был темный, с синей поперечной полоской на крышке, но Лохову он показался розовым, как и снег, а полоска на крышке и не полоской вовсе, а ручейком алым, боязно дотронуться до него. Филимон долго стоял в нерешительности. Когда же пламя, уже взнявшееся над зимовьюшкой, сделалось жарче, он, зажмурившись, осторожно подошел к сундучку, прижал к груди, побежал прочь от проклятого места, доведшего его до греха. У Филимона такое чувство, будто во всем случившемся его вина мала, и не разглядишь ее сразу. «А я че?.. Другой бы на моем месте тоже… Жить-то каждому, поди, хочется. Вон и ентот поспешал к зимовьюшке, чуял, поди, поживу, Ванька-то каторжный-то…»
Ванька к тому времени, когда Лохов подумал про него, очнулся от непомерного жара, который шел от стен, сдавливал грудь, теснил дыхание. Перевернулся на бок, обнял что-то лежавшее рядом, холодное, окаменевшее. «Иль полено?» — подумал. Силился вспомнить, что с ним, где он?.. Не сразу, но все ж это удалось. Догадался, что подле него не полено, а мертвый человек, враз не мог оторвать руки от окаменевшего тела, усмехаясь горько: «Словно бы змеи сплелись накрепко…» Поразила его неприязнь к покойнику — не совладаешь с нею, будто тот повинен в беде которая случилась с ним.
— Ну, ты, покойничек, отпусти-ка, слышь?.. — говорил Ванька. Но, может, ему лишь казалось, что говорил, не слышал себя, все трещало вокруг, шумело, и нечем было дышать… Понял, что Лохов запер его в зимовьюшке и поджег.
— Вот сука… сука…
Однажды обманул огонь, ушел, но тогда был крепок телом и ловкость не изменила, а нынче… Нет, нынче не по силам вырваться из огня. Догадывался, что не по силам. Пытался отогнать от себя догадку, смять ее, чтоб не мешала. Странно, покойник словно бы навалился на него и держал… Отчаясь вырваться, Ванька заплакал:
— Ну, что же ты? Христом-богом прошу, отпусти…
И слушать не захотел, вроде бы даже доволен, что не один;
Как ни противилось все живущее в Ваньке, неостывшее, жадное до глотка воздуха, он начал понимать, что это все… конец… И успокоился, и уже не делал и малой попытки освободиться, заметил, что покойник полулежал на нем, уцепившись за что-то руками. «И впрямь держит», — подумал. А ми-нуту-другую назад они, кажется, лежали рядышком на полу. И тогда было проще выдернуть из-под мертвеца руку и подняться. Но даже на это не хватило сил. А теперь и подавно.
— Что подавно?.. Ах, да, да…
Он говорил сам с собою, пока острая боль не обожгла голову, она шла словно бы со стороны, нестерпимая, яростная, делаясь все больше. И вот уже не стало ничего, кроме этой, все сущее в нем съевшей боли, и Ванька, по-рабски подчиняясь этой боли, закричал тоненько и жалобно:
— А-а-а!..
А вокруг все полыхало, шумело, колыхалось, падало… Но даже и в этом жутко нестерпимом гуле можно было услышать стремившийся к небу крик. Впрочем, скорее не крик, а долгий и отчаянный скулеж насмерть затравленной собаки. Лохов оглянулся, но никого не увидел, сосны гудели и снежная пыль падала сверху, таяла на щеках. Тропа опустилась вниз, а обогнув валуны, побежала по узкой, заросшей голой чепурой полянке и скоро уперлась в торосистые берега Байкала.
Филимон остановился, аккуратно опустил сундучок у ног, с минуту стоял недвижно, со все возрастающим беспокойством глядя на льдистые горы, и вдруг, обмякнув, упал на колени, протянул вперед руки, закричал во все горло:
— Батюшка, прости!.. Прости, батюшка!..
Долго прислушивался к чему-то и снова закричал… Но голос, взметнувшись, тут же пропадал и давил на уши. Стояла чуткая, все напасти людские отвергающая, настороженная тишина. «Ах, так? Так?..» — пробормотал Лохов и, упав лицом в снег, заплакал. Слезы бежали по щекам, но это были не облегчающие душу слезы, а тяжелые, холодящие сердце, от них и снег не таял. Они падали на белую землю, соединялись в тугие темные горошины, и эти горошины еще немалое время лежали чужие на искристой снежной поверхности.
Но вот Филимон поднялся с земли, лицо у него было серое и губы дрожали, порыскал глазами… Посмотрел на сундучок и побледнел: ручеек красный все бежал, бежал… «Когда же он пропадет-то, господи!» Все ж Лохову удалось осилить страх, нагнулся, подхватил сундучок обеими руками, подержал у груди, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, а потом подошел, медленно переставляя ноги, к одинокой, взросшей на берегу, ярко-красной от солнца, которое высунулось из-за темной тучки и смотрело косо, сосне. Рядом с сосною был провал в земле, неглубокий, вполсажени, пожалуй. Лохов помедлил у провала, нагнувшись, торопливо разбросал белую заметь, оголяя дно, опустил туда сундучок и засыпал снегом. Поднялся на ноги и, оглядывая торосистый берег, вяло и никло побрел прочь.