Байкал - море священное
Шрифт:
Мария поверила жандармам, что поселенка… И горько стало, и обидно. Значит, сделавшаяся родною, земля — не от сердца и крови, чужая, а та, отчая, осталась за горами и долами, непамятная?.. Как же я узнаю про нее и как же теперь, в неродимом краю, вспомню все про себя?.. Знала по рассказам стариков, что от земли, с малых лет памятной, и радость, увидишь ли малую горушку на берегу речки — и тотчас вспомнишь, как хаживал сюда смолоду, а сломишь нечаянно ветку на кусте боярки — сейчас же встанет в памяти, как сиживал под этим кустом с отцом-матушкою после нудной крестьянской работы. Дивно! Для кого-то, верно что, дивно, но не для Марии. Все для нее осталось где-то гам, далеко-далеко… Так бы и жила, накрепко сроднившись с этим чувством, позабыв про все, как и жила первые дни после встречи с жандармами на околице поселка, если бы не ребенок, который толкнулся под сердцем, словно бы разом тесно стало во чреве матери и запросился на волю, гуда, где солнышко.
Услышала Мария его зов в своем чреве и тотчас поведала про это мужу, и он был обрадован и о таком заговорил, что смутило Марию, про дочку любимую, которую потерял много лет назад, и спросила бы, что за дочка, иль впрямь была у них дочка, да она запамятовала, но не спросила, что-то удержало, нечаянное, но сильное, так и осталось недоумение и еще долго бы тревожило, если бы не зов ребенка, который с каждым днем делался все шибче. Идет ли но улице, круп-потелая, гордо неся живот и не выискивая в себе и малой попытки оборонить его, словно бы нутром понимая, то, что живет в ней, священно, и нету на земле человека, кто посмел бы поднять руку на эту святость, не ей одной данную, а людям, всему роду человеческому, сидит ли в избе, слушая голубиную, ласкающую слух воркотню стариков, сама же все нет-нет да и подумает про того, кто живет в ее чреве, и мысленно заговорит с ним, и тогда найдутся слова удивительные, и не ею вовсе придуманные, а словно бы данные откуда-то свыше, из небесной дали, про которую так ладно и умно говорится в сказаниях и к которой, случается, неистово стремится отчаявшееся сердце человека. И попервости сама не поверит тому, что скажет мысленно, уж больно необычны слова, но сейчас же услышится другое: а почему бы и нет, иль не в маете рождается радость, иль нету за нею чувства более сильного и яркого, иль до веку трястись нам в чужой подводе, не ведая, куда пролегла дорога, дивно ль еще ухабов и колдобин?..
Чудные вопросы вставали перед Марией, и она дивилась им, и не умела ответить. Впрочем, и не пыталась, вполне удовлетворяясь тем, что эти вопросы вставали перед нею. В такие минуты она как бы раздваивалась: крепко стоя на земле, духом устремлялась в неведомую высь, и задыхалась от дивного, что открывалось глазам, и наполнялась восторгом, а вместе страхом: что-то ожидает ее там, за еще одною чертою?.. Когда же ощущение полета проходило, чувствовала слабость во всем теле, опускалась на лавку или на лежанку, силилась вспомнить, что увидела. И — ничего но могла вспомнить, хотя готова была поклясться, что видела немало удивительного и прежде незнамого. И это огорчало, сначала не очень сильно, а потом все пуще и пуще. Мария вспоминала про ребенка, который живет под сердцем, и с тревогою думала: как же она дурно поступает, отправляясь в полег вместе с ребенком, а что, если бы он не выдержал стремительности, которую только что испытала?.. Проходила минута-другая, и делалось страшно, кляла себя на все лады, и тогда доставалось и мужу, он даже не заметил ее отсутствия, по-прежнему мягок и сговорчив и делает все, что она ни захочет. Правду сказать, было б лучше, если бы он вел себя по-другому: и чтоб в голосе появилась строгость, и чтоб лицо было не такое доброе и как бы расслабленное… Но досада на мужа проходила, проходила и досада на себя, и все мысли ее обращались к маленькому существу, кто нет-нет да и давал знать о себе. И так продолжалось до нового ощущения полета, от которого не могла избавиться, хотя всякий раз думала, что это в последний раз и больше не повторится, она не позволит…
Как-то она сказала про это свое ощущение старухе, и та не нашла его удивительным и неугодным в теперешнем ее положении, сказала с улыбкой:
— И ладно, милая. Видать, твоей душеньке тесно сделалось в миру, и потянуло куда-то, потянуло… Бывает.
Так и жила Мария в неупокос, от которого, впрочем, не очень-то страдала, а случались минуты, когда делалась довольная собою: вот, дескать, какая я, всего имею поровну — и радости, и боли, не жадничаю, понимаю, что и другим жить… А ребенок становился все настырнее, просился на бел свет. Сидела как-то за чашкой чая со стариками да с мужем, говорила о ближнем и ясном, но говорила так, словно бы не слыша своих слов, думала о другом, находилась в таком состоянии, когда вроде бы и ладно все и в то же время отчего-то тревожно, мир кажется маленьким и тесным, а что как для ее ребенка не достанется места в этом мире и сделается он лишним, никому не надобным, кроме матери?.. Она часто думала теперь об этом, вот и нынче тоже, сидела за чаем и думала, как вдруг острая боль пронзила всю ее и неимоверная, непостижимая тяжесть надавила на низ живота, такое было ощущение, что попала в тиски и уж не вырвется. Застонала, сползла с табурета. Сафьян склонился над нею, осторожно, стараясь не смотреть в искаженное болью и сделавшееся дурным лицо, отнес ее в спальню. Мария не видела ничего вокруг и ничего не понимала, забыла и про то, что так долго и с такою надеждою ждала ребенка. Не помнила про это, как не помнила, почему оказалась в тесной спальне и отчего возле нее копошится какая-то страшная, с распущенными волосами и с суетливо снующими руками старуха, что-то делает с ее животом, и от этого становится еще больнее и хочется подняться, схватить старуху за горло и что есть мочи душить. Мария так и поступила бы, когда б у нее были силы подняться, по не сделала этого и с ненавистью смотрела на старуху, которая, должно, ведьма, прилетела окаянная, чтоб помучить… Мария не кричала, отчего-то думала, что, если закричит, станет еще хуже, ведьма-то поди, только и ждет, а потом возликует, окаянная, и утащит ее в преисподнюю. И все же в какой-то момент, не выдержав мучительной боли, закричала:
— Мама! Маменька!.. Что же это, господи!..
И разом вспомнила маменьку, похоронила ее, неутешная, на старом городском кладбище и осталась одна во всем свете, отец помер еще раньше, работал на ткацкой фабрике, где и она, кровью харкал последние годы, делался слабым и худым на глазах, отошел мирно, без обиды на людей. Он и жил гак же, стараясь не причинять никому зла, и потому его не любили фабричные, блажной, говорили, а может, и хуже: приставлен хозяином следить за нами?.. Но это было не так, и Мария знала, что не так, не хотел отец видеть в людях зла, когда же доводилось сталкиваться с ним, вяло взмахивал руками:
— Что же вы, братцы, зачем же?.. Надобно не пущать зло в сердце.
Чудной был, на миру, говорил, и смерть красна… Но отчего-то люди норовят прятать от других болячки, душевные ли, еще ли какие. Что же они, иль опасаются не братниного к себе отношения?..
И задумается, маленький, шустроногий, маменьке по плечо. сядет на приставку у барачной печки и долго будет сидеть так, не скрывая грусти, которая на сердце. А скрыть надо бы… Маменька не любила, когда отец словно бы отстранялся от них, жил тем, что на сердце, и видел другое что-то, не свычное с людским миром.
А Мария пошла в мать, принимала жизнь как есть, не ловчила убежать от нее, и на фабрике с утра до ночи, другой жизни и мыслей других, утянувшихся из общего строя, не знала и, когда пошли бабы с отчаянья крушить-ломать станки, взяла в руки кувалду, благо, здорова была, вся в маменьку, и весело сделалось вдруг и трепетно: вон они, вражьи станки, подойду и ударю, рассыплются враз, и нс сильные вовсе, нет. ломкие, а раньше думала: господи, проклятье-то! Видать, так и будут до скончанья веку сосать кровушку, никуда от них не денешься. Но оказалось, что не так уж и страшны станки, а даже податливы и слабы, в иные мгновения чудилось — и вовсе не вражьи дети, а свои, кровные, от сердца, и жалко их тогда делалось, небось поработала на них немалое время, а когда выходила надобность, своими же руками старалась навести ремонт им. Но то были мгновения, улетали и малого следа не оставляли.
Так все и было. И суду присяжных говорила дерзко и смело, потому что другие тоже говорили дерзко и смело и не хотели жалости к себе.
Мария вспомнила и про городишко, в котором жила. Деревянный, крохотный, пожелай только — и весь уместишь в ладони, каждый закоулок знаком с детских лет.
Все-то увидела, но от этого не сделалось спокойнее, хотя в животе отпустило и боль, которая минуту назад была не переносимой, исчезла. Не хватало в воспоминаниях чего-то важного. Силилась понять, чего именно, и не сразу, но все ж поняла и это. Не было в воспоминаниях Сафьяна, бродили какие-то фабричные парни, нахальные, все на одно лицо, зазывали, требовали, ругались… А она отмахивалась от них и все искала глазами Сафьяна, доброго и ласкового, очень похожего на отца, и — не находила, и ревмя реветь хотелось. Не осталось сил и рукою пошевелить, измоталась, хоть бы до постели добраться… Но крепка Мария духом, опять вышла на улочку и все бродит промеж людей и все ищет… А когда стало невмоготу искать, позвала тихонько:
— Сафьяпушка, где ты? Милый…
Слава богу, услыхал, подошел близко, большой и ладный, так бы и прижалась к его груди, чтоб оттаяла душенька.
— Все путем… путем… — И горели глаза у Сафьяна дивным и радостным светом, и слова срывались с языка неясные, в отчем краю про них и не слыхивала. Ах, откуда же он пришел к ней, милый?.. Знать бы! Да разве про все сразу узнаешь?..
Мария родила сына, но долго еще не могла поверить в это и все вглядывалась в Сафьяна, который то отходил, то снова оказывался у ее постели, и думала непрестанно: откуда же он пришел, желанный?.. Спросить бы, да боялась, вдруг обидится и уйдет. Нет уж, лучше пересилить себя и не давать волю мыслям.
Хрупкость чудилась Марии в ее отношениях с мужем.
недолговечность, вот, кажется, стоит повернуться на другой бок — и все исчезнет, и уж не будет возле нее единственно желанного, и она опять окажется на фабрике, и ее оглушит шум станков, и в ушах сделается привычно больно. Странно, до сей поры отношения с Сафьяном виделись крепкими и надежными и ничто не могло угрожать им, а вот теперь, стоило заглянуть в себя, в свое прошлое и не найти там любимого, все поменялось, хрупкость углядывалась в них, неясность.
— Сафьяпушка, милый…
Он стоял подле Марии и не понимал ее состояния.
Ребенок закричал за стенкою, но Сафьян не сразу сообразил, кто там, а потом, наклонившись к жене, легонько прикоснулся губами к влажному, в серебристых капельках пота, холодноватому лбу и прошел за стенку. Что-то маленькое и красное, шевелящееся лежало па белой простыне, и Сафьян со смущением долго вглядывался и не мог уразуметь, что это его ребенок, красный комочек, лежащий на простыне, мало походил на ребенка, а на что-то другое, сморщенное и орущее и тем не менее производящего впечатление чего-то живого. Ах, как же коротка человеческая память! Неужели Сафьян забыл про дорогих сердцу детей, кого смыла жестокая, не по велению божию — по дьявольскому наущению павшая на землю, волна, про дочку?.. Иль они рождались не такими?.. Да нет, не забыл, а только жизнь, бросившая его в самое лихо одиночества, словно бы растопила память, и надо было крепко напрячься, чтобы вспомнить. Так и случилось, когда старуха, крестясь истово, с торжественностью, подала Сафьяну что-то, завернутое в алую, глаз режет, тряпу, сказала: