Бессмертный город. Политическое воспитание
Шрифт:
— Ты знаешь, я нашел потрясающее место. — И он стал рассказывать про маленький пруд по дороге к Плевенену, в трех километрах от Сен-Лу, куда в один из четвергов осенью их водил на пикник аббат Ро. Пусть она не верит. Только бы не догадалась, что он ездил в направлении Ла-Виль-Элу. Лучше казаться легкомысленным, равнодушным, щебетать, как птичка. Так обычно говорила его мать, когда он приходил домой возбужденный, переполненный впечатлениями. «А теперь рассказывай мне все, как птички щебечут». Он знал, что это значит: «Ты будешь рассказывать быстро-быстро, где ты был, что ты видел, всё, всё, а я буду верить тому, что ты говоришь, потому что я так счастлива, слушая моего птенчика, которому так много надо мне сказать. И пусть он, положив головку мне на руки и глядя на небо, говорит, как другие птахи поют или свистят, и даже если я знаю, что он поддается игре своего воображения, все равно я пойду за ним туда, куда он поведет меня, и, когда он начнет задремывать, я время от времени буду его спрашивать: а дальше?»
— А дальше? — спросила тетя Анриетта, когда Шарль прервал свой рассказ, увидев в окно белку, которая смело скакала по лужайке. Он вдруг почувствовал, что у него нет сил продолжать. Перед его глазами снова возникла ведущая к дому аллея Ла-Виль-Элу, деревня и внезапно появившийся солдат. Он отвернулся от окна.
— Тетя Анриетта, извини меня. Но мне нужно вернуться в коллеж. Надо закончить уроки и просмотреть сочинение по истории. — Его била странная дрожь. Ему хотелось поскорее вернуться, остаться одному в своей комнате.
— Хорошо, — сказала тетя Анриетта, — я велю Луи запрягать.
Когда они выехали за ворота, Шарль обернулся, чтобы попрощаться со стоявшей на пороге тетей. Глядя, как она молча машет ему рукой, он почувствовал угрызения совести. Раз она ничего не знает, раз ни у кого не хватило мужества сказать ей правду, то, может быть, он все-таки должен был все рассказать ей, признаться, что был в Ла-Виль-Элу, рассказать обо всем, что он видел и узнал. А теперь он увидит ее только через неделю. И сможет ли он сказать в следующее воскресенье то, что не осмелился сказать сегодня? Он уже готов был просить Луи остановиться, чтобы бежать назад, к тете. Но усталость сковывала его. Озноб усиливался. Пока они ехали, он с трудом понимал Луи, бранившего его за то, что он без спроса взял велосипед. Когда они приехали в коллеж, у него едва хватило сил на прощанье улыбнуться Луи. Он еле держался на ногах.
Ночью у него начался сильный жар, и наутро его товарищ по комнате Оливье Ле Кеменёр рассказал аббату, что Шарль всю ночь, как в бреду, произносил немецкие слова. Вызвали врача, но тот сказал аббату, что ничего не понимает, и порекомендовал холодные компрессы на лоб. В понедельник Шарль все еще весь день бредил. Аббат привел монахиню, чтобы та ухаживала за Шарлем. Она время от времени приподнимала ему голову и поила его подслащенным лимонадом. Она ставила ему градусник. К вечеру температура спустилась ниже сорока.
— Ну и напугал же ты нас, мой мальчик, — сказал врач. Шарль смотрел на него с той же улыбкой, с какой накануне вечером смотрел на Луи.
— Это серьезно? — спросил он.
— Это могло бы быть серьезным, — ответил врач. — Но теперь ты в безопасности. Тебе нужно только отдыхать и спать, спать... И ни о чем не думать, — погрозил он пальцем, пытаясь придать себе суровый вид.
А Шарлю и не хотелось ни о чем думать. Он и сам хотел только одного — спать, спать.
4
Позже Шарль стал считать, что этот эпизод явился как бы границей, как говорил Толстой, между детством и отрочеством. Он утверждал, что именно с этого момента начал размышлять, хотя, впрочем, он не смог бы точно сказать, какой смысл вкладывал в это слово. Но оно было для него связано с тем периодом, когда он целыми днями лежал в постели, равнодушный к внешнему миру, к доходившим до него сведениям о жизни коллежа, к книгам, которые он, едва открыв, откладывал в сторону, к своему телу, которое казалось ему чужим, занятый только самим собой, как будто до сих пор у него не было для этого ни времени, ни повода. И вот теперь, пробуждаясь скорее от какой-то полудремы, чем ото сна, он вел нескончаемый разговор с самим собой. И это было нечто большее, чем просто цепочка воспоминаний; это была попытка представить себе людей, предметы, покинутые места, возможный ход событий, попытка определить с помощью слов, фраз, мыслей нового человека, которого он ощущал в себе по мере того, как убеждался в том, что у него есть собственная история, собственная тайна, которая заключается не в том, что он знает нечто такое, чего не знают другие, а в том, что он испытывает чувство, которое другие испытывать не могут — собственное одиночество, объясняющееся не столько отсутствием других, сколько присутствием своего «я».
И чем дольше вел он разговоры с самим собой, тем больше ему казалось, что он был не тем, кем он должен быть, не сделал того, что следовало бы сделать. «Я должен был, я должен был». Он без конца корил себя за то, что до сих пор ничего не видел и ничего не понимал. Наверняка отец делал массу вещей, которые он должен был заметить. У него же не было других забот, кроме как играть, строить хижину, гонять по парку на велосипеде. И все это время он ничего не замечал. «Папа был прав, говоря, что я еще совсем ребенок». (Это было как-то вечером прошлой осенью на ноябрьских каникулах. После ужина они собрались все трое в кабинете отца, чтобы послушать радио. После передачи из Лондона Шарль спросил у отца, знает ли он кого-нибудь из Сопротивления. Правда, он тут же понял, что сказал глупость.
— Шарль, — ответил отец в ярости. — Я запрещаю тебе говорить об этом. Ты еще совсем ребенок. Я запрещаю, ты слышишь, запрещаю говорить об этом с кем бы то ни было.)
Как мог он не понять, что его отец сам был в Сопротивлении? Но нет, он вел себя как идиот и чуть не расплакался от обиды.
Он должен был бы чаще разговаривать с ними, когда бывал дома, задавать им гораздо больше вопросов, просить объяснений. Однажды отец поехал с Эженом и Жаном прятать ружья в лесу. Это было несколько месяцев спустя после начала оккупации. «Трое мужчин», — сказала тогда мать, как будто Жан был уже мужчиной! Шарль очень обиделся, что его не считают взрослым. «Я останусь с малышом», — добавила она, сделав знак, который Шарль прекрасно понял. Самое обидное, что на следующий год все повторилось, на этот раз для того, чтобы спрятать столовое серебро, так как прошел слух, что немцы собираются разместить свой штаб в Ла-Виль-Элу. «Как глупо, — думал он, лежа в постели, — раз я понимал, я должен был показать им, что все понимаю». Он часто слушал известия вместе с родителями, но отец очень редко комментировал их, а Шарль почти не задавал вопросов. «На самом деле, я не очень-то понимаю, почему идет война, — подумал он, — а значит, я не знаю, зачем нужно Сопротивление и почему родители были в Сопротивлении». Эти выводы поразили его самого. «Мне никогда ничего не говорили. Когда я однажды спросил у папы, почему Франция и Англия объявили войну Германии, он вышел из себя. Обозвал меня идиотом. И тогда мама стала объяснять мне, что Гитлер хотел завоевать Европу. Как Наполеон. Но папа сказал ей, что дело не в этом». — «Ну так объясни сам, раз ты все знаешь. В конце концов, это нормально, что малыш задает вопросы». Папа только пожал плечами и снова уткнулся в газету.
Кто же был виноват? Может быть, он сам? Может быть, он просто не умел говорить с ними? «Я играл, — без конца крутилось у него в голове. — Теперь я больше не буду играть». Это решение принесло ему огромное удовлетворение. Когда монахиня вернулась, он взглянул на нее совсем другими глазами. Пожалуй, можно позволить себе играть в шахматы, это все-таки интеллектуальная игра. Единственная игра, говорил отец, где нельзя полагаться на удачу. Его очень вдохновила эта перспектива новой жизни без игр. У него же появится много свободного времени. Он станет больше читать, начнет вести дневник. Он решил, что дневник будет поделен на две части, а лучше даже иметь две тетради. В одной он будет писать все, что сможет показать родителям, когда те вернутся: про школьную жизнь, про жизнь у тети Анриетты, про все, что он узнает о Ла-Виль-Элу, о деревне, о войне; а в другой, секретной тетрадке он будет писать только для себя.
«У меня нет друзей». Он вдруг понял это, глядя, как Оливье Ле Кеменёр ходит взад и вперед по комнате. Он, конечно же, любил Оливье, они были ровесники, учились в одном классе, и вообще Оливье был отличный парень. Но он не был его другом. Друг — это тот, кому можно все рассказать, кому доверяешь, это наперсник, как говорили в трагедиях Расина:
Безмерно счастлив я, что встретился с тобою! Быть может, я теперь не так гоним судьбою.Шарль часто вспоминал этот отрывок из «Андромахи». Отец как-то спросил, есть ли у него в коллеже друзья. И он явно был недоволен, что Шарль никого не назвал другом и не выказал желания пригласить кого-нибудь из товарищей на каникулы в Ла-Виль-Элу. Шарль подумал, что, может быть, теперь ему надо выбрать друга. Но он не мог себе представить кого. Шарль долго мысленно перебирал не только мальчиков своего класса, но и старшеклассников, с которыми общался, и не видел среди них друга. У кого, например, осмелился бы он спросить, слушают ли его родители английское радио? В коллеже было полно сторонников Маршала, петенистов, как их называли у него дома. Часто это были сыновья их соседей, людей, которых его родители хорошо знали. Они называли ему имена мальчиков, которые, к счастью, учились в другом классе. «Никогда не говори с ними об этом», — сказал ему как-то отец. Об этом, то есть о войне, о Маршале, о немцах. Теперь Шарль лучше понимал почему. Так зачем же ему нужен друг, с которым как раз об этом он не сможет говорить?
Аббат Ро навещал его два-три раза в день. Шарль чувствовал, что ему он может доверять. Заметив раздраженное и ироничное выражение, появлявшееся на лице аббата всякий раз, когда настоятель заставлял в столовой молиться за Маршала, Шарль догадался, что аббат не разделяет общего мнения. Когда он садился к нему на постель и брал его руку, чтобы посчитать пульс, Шарль, казалось, полностью отдавал себя в его распоряжение. Он смотрел, как аббат следит за секундной стрелкой на часах, и эта минута молчания давала ему ни с чем не сравнимое ощущение покоя. Выразительное лицо аббата, густые брови, лоб, изрезанный глубокими морщинами, волоски, торчавшие у него из ноздрей и ушей, седеющие пряди густой, всегда растрепанной шевелюры, широкие плечи под сутаной, сильные жилистые руки напоминали Шарлю тех людей, которых он встречал вокруг Ла-Виль-Элу. Служил ли он обедню, произносил ли проповедь, он всегда делал это просто, без аффектации. Шарль всегда понимал то, что он говорит. На исповеди он слушал серьезно, не отводя глаз от взгляда Шарля. Задавая вопросы, он никогда не был груб, но сразу угадывал уязвимое место. Исповедуясь ему, Шарль чувствовал, что его уважают, слушают, стараются понять. А потому он отвечал всегда искренне, уверенный, что аббат никогда не использует против него услышанное на исповеди и уж тем более не употребит это во зло. Но можно ли сейчас рассказать ему о том воскресенье? Доверить ему тайну?