Бессмертный город. Политическое воспитание
Шрифт:
— Прощайте, — ответил Шарль.
Люсьен ушел, но дойдя до края поля, обернулся и снова подошел к Шарлю.
— Извините меня, месье Шарль. Я как-то не подумал. Вы ведь издалека приехали, а я вам даже ничего не предложил. Мы сейчас будем полдничать. Если хотите...
— Спасибо, — сказал Шарль, — но мне пора возвращаться. — У него было с собой два бутерброда, а главное, он хотел остаться один.
— Как хотите, — сказал Люсьен. — Ну тогда прощайте, может, скоро опять встретимся.
Шарль видел, что он хочет и не решается что-то сказать. Потом на его лице появилось нечто вроде улыбки.
— И не унывайте, месье Шарль. Не унывайте, — повторил он.
И тогда, пытаясь скрыть свое волнение, Шарль тоже улыбнулся.
— Спасибо, Люсьен, — сказал он и, повернувшись, пошел прочь.
7
В конце сентября Шарль вернулся в коллеж, но без радости. Оставшееся позади длинное лето, которое он прожил в таких непривычных условиях, вдали от Ла-Виль-Элу, одинокое и в то же время насыщенное разными занятиями, навсегда отделило его от прежней жизни, которая была лишь чередованием занятий и игр.
Однажды, читая какую-то книгу, он наткнулся на слово «закаленный». Конечно же, он знал его и раньше. Но он применил его к себе. «Я закалился, я закалился в моей борьбе». Постепенно он привык думать о будущем только в связи с событиями, происходящими в Европе и в мире. Он жил сводками новостей и теми сведениями, которые получал от аббата и его друзей. Он с жадностью читал все, что ему попадалось, — о Наполеоне, о войнах Империи; о войне 1870 года, о первой мировой войне, надеясь лучше понять эту войну и обрести надежду. Иногда у него мелькала мысль, что немцы могут в конечном счете победить. Но каждый раз он яростно отбрасывал ее, ведь это значило, что он никогда больше не увидит родителей, никогда не вернется домой, что Франция навсегда останется оккупированной, что все так же будут встречаться на улицах Сен-Л. серо-зеленые мундиры. Никакого будущего. А он сам, для чего он будет жить? Какую выполнять работу? Кому служить? Не могло быть и речи о том, чтобы работать на немцев. Лучше от всего отказаться, стать монахом.
(Расположенное недалеко от Ла-Виль-Элу аббатство Сизен, окруженное лесами, цистерцианское по духу и по форме, суровое, высокое, погруженное в тишину молитв и раздумий, оживляемое лишь пением григорианских псалмов, оно вызывало те же самые мысли и у отца Шарля: «Если мне суждено несчастье потерять твою мать, я бы желал там окончить свою жизнь, если меня, конечно, примут».)
Будет ли это последняя военная зима? Лето уже позади, а ожидаемой высадки союзников так и не произошло. Пройдут еще долгие месяцы, прежде чем на эту часть побережья Ла-Манша обрушится ураганный огонь и сметет немецкие оборонительные сооружения. Шарль всей душой надеялся, что прорыв произойдет не слишком далеко от Сен-Л., что его край будет освобожден одним из первых, что он услышит гром пушек и увидит сражение. Поэтому, когда он вернулся в коллеж, мысли его были далеки от уроков, казавшихся чем-то нелепым и ненужным. Повседневная жизнь с ее чередой условностей, правил, обычаев вызывала у него ощущение чего-то нереального, которое помогало развеять лишь присутствие аббата. Понемногу затихли разговоры о Шарле, а вместе с ними и споры, и ссоры. Странно, но чем ближе была развязка, тем более мрачное молчание окутывало коллеж, скрытый слепыми стенами от взоров и тревог внешнего мира. Среди «старших», к которым Шарль теперь тоже принадлежал, никто не хотел говорить о войне, и было ясно, что никто друг другу не доверяет. Шарль не сомневался, что среди его товарищей многие, так же как и он, а те, что постарше, и больше, участвуют в Сопротивлении, и, может быть, также при посредничестве самого аббата Ро. Но последний, когда Шарль спросил его об этом, раз и навсегда запретил ему пытаться что бы то ни было узнать.
— Каждый должен делать свое дело на своем месте. Как и в служении Богу, в Сопротивлении необходимы вера, послушание, смирение и мужество.
— Видишь ли, Шарль, — добавил он, — великие дела требуют великих слов. Не нужно их бояться. В жизни ты встретишь немало зубоскалов, которые станут смеяться над тобой, если ты при них произнесешь эти слова. Но до тех пор, пока в твоих словах нет лицемерия, смело иди своей дорогой, а другие пусть остаются на обочине. И поверь мне, ты сам первый почувствуешь, когда в твоих словах появится лицемерие. Ведь если нам дана совесть, то именно для того, чтобы мы не успокоились во лжи. До тех пор пока ты чувствуешь разлад между своими словами и делами, ты на верном пути. Тебя будет снедать тревога, и ты будешь обретать спокойствие, лишь преодолев этот разлад. Никогда не употребляй слов, Шарль, подтверждением которых не будет вся твоя жизнь. Неведение лучше, чем предательство.
— Вы боитесь, что я могу предать?
— Если бы я этого боялся, я бы не говорил так с тобой. Я только думаю, что каждый должен нести ту ношу, которая ему по силам.
— А как я узнаю, по силам ли она мне, если не попробую ее поднять?
Аббат на мгновение задумался, так поразила его справедливость этого вопроса.
— На твой вопрос нет точного ответа. Но я думаю, что каждый сам должен почувствовать, что ему по силам. Во всяком случае, нельзя, переоценивая свои силы, подвергать риску других. Вот это я тоже хотел тебе сказать.
Шарль это запомнил. По природе он был довольно послушен, а аббат имел на него достаточно влияния, чтобы он не стал подслушивать у дверей и пытаться узнать тайны, не имеющие к нему отношения. Но та стена, которой он окружил себя, лишь усугубляла его одиночество среди товарищей. Он чувствовал, что становится угрюмым и хмурым, не способным на открытые дружеские отношения с товарищами. Теперь его соседом по комнате был не Оливье Ле Кеменёр, а другой мальчик, не вызывавший у Шарля никакого интереса. Он казался Шарлю вялым, трусливым, подлизой, и ему постоянно хотелось задать ему взбучку, чтобы «научить жить». Кроме того, он не доверял ему, а иногда даже думал, что этого типа поселили в его комнату специально, чтобы следить за ним. Поэтому он решил уничтожить свой дневник и ничего больше не говорить. Но он боялся проговориться во сне и часто спал, положив подушку на голову, чтобы заглушить возможные невольные откровения.
Как-то ноябрьским утром, идя из коллежа к тете Анриетте, он увидел на улице Орлож группу людей, собравшуюся перед наклеенной на стене афишей. По белому цвету и расположению заголовков Шарль тотчас узнал объявление комендатуры. Он заметил также фотографии и догадался, что это фотографии французов. Страх увидеть знакомое лицо одержал верх над желанием прочесть, и он прошел мимо. Но на улице Сен-Гийом было еще одно скопление людей, и он подошел. Все лица были ему незнакомы. Четверо мужчин и одна женщина, с указанием имен, возраста и профессии. Они были расстреляны накануне «за саботаж». Шарль читал и перечитывал текст. Хотя подобные афиши уже не раз появлялись в городе, эта почему-то особенно его взволновала. Он не знал лиц, но имена были ему знакомы; все они были местные: Барон, Люкас, ле Гакон, Мартре. Женщину звали Лаббе. Вокруг него все молчали. Какая-то старая женщина перекрестилась. Может быть, подумал Шарль, аббат Ро был связан с этими семьями, может быть, какие-то послания, доставленные Шарлем, имели отношение к саботажу. Он вдруг подумал: а как происходит расстрел? С какого расстояния? Завязывают ли приговоренным глаза? В его учебнике истории была иллюстрация, изображающая казнь маршала Нея: стоя перед отрядом солдат с открытым лицом, прижав руку к сердцу, он кричит: «Да здравствует Франция!», а священник жестом, полным отчаяния, протягивает ему распятие. Как расстреливают, по одному или всех сразу? И вдруг он представил себе, что на месте фотографий Эжени Лаббе и Ива Мартре находятся фотографии его родителей и что он стоит здесь, глядя на их лица, и читает: Мари де Ла Виль Элу (род. 13 ноября 1904 г.) и Эрве де Ла Виль Элу (род. 16 мая 1896 г.) были расстреляны 5 ноября 1943 года за саботаж. Он еще долго стоял так, стараясь оторвать свое видение от этих двух лиц, как бы отделяя их от тела, как на фотографиях в паспорте, чтобы убедиться, что он видит их такими, какие они есть. Пытаясь таким образом приблизиться к тем, кого он любил, он почувствовал себя спокойным и счастливым, каким уже давно не был, счастливым и этой любовью, поднявшейся из глубины его души, и сознанием того, что эта любовь живет в нем, что он не утратил ее, что он может воскресить их лица, что он не забыл их, что ни одна черта не стерлась и что он все еще может «мысленно видеть», как он говорил.
Когда он отошел от афиши, то заметил на другой стороне улицы одного из своих товарищей, который, казалось, наблюдал за ним. Он перешел через дорогу и пошел ему навстречу.
— У тебя был здорово заинтересованный вид, — сказал тот тоном, в котором Шарль почувствовал иронию. — Ты что, их знал?
— Нет, — ответил Шарль.
— Тем лучше для тебя, — продолжил другой. — Надо быть идиотом, чтобы соваться в такие дела! Уж не думают ли они, что это может навредить немцам?
— Сам идиот! — крикнул Шарль. — Я тебе запрещаю так говорить об этом!
— С какой это стати? — хихикнул тот.
Шарль посмотрел ему прямо в глаза:
— А вот с такой! — И со всего маху влепил ему пощечину. Парень закачался от удара, но удержался и сделал вид, что хочет дать сдачи.
— Тебе что, мало? — спросил Шарль.
В этот момент проходивший мимо мужчина вмешался:
— Ну, ну, ребята, не надо драться на улице.
Шарль пожал плечами и пошел прочь. По дороге он гадал, расскажет ли этот парень, его звали Пьер Лекоз, в коллеже о случившемся или промолчит, чтобы не говорить о пощечине.
Позже, после обеда, возвращаясь с прогулки к тете Анриетте, он увидел во дворе Луи, который, несмотря на воскресный день, что-то чистил в конюшне. Последняя лошадь исчезла из конюшни в конце лета, но Луи все равно считал своим долгом держать все в порядке. Засучив рукава, он надраивал удила с той тщательностью, с какой делал все; время от времени он поплевывал, стараясь получше отчистить какое-нибудь пятно, потом подносил их к свету, чтобы убедиться, что ни одного пятна не осталось. Все движения его были размеренны. Шарль никогда не видел, чтобы Луи выказывал нетерпение. Будучи из той породы слуг, которые равно умеют ухаживать за лошадьми, относить бутыли в погреб, подавать вино, не пролив ни капли на скатерть, и до зеркального блеска чистить ботинки, Луи, казалось, всегда был занят тем, чтобы, как он говорил, все было в порядке. Было что-то отеческое в его отношении к двум женщинам и подростку, среди которых он жил. «Вы — бог — хранитель нашего очага», — сказал ему как-то Шарль. Потом ему пришлось объяснять, что в его словах не было ничего обидного. Впрочем, Луи любил Шарля, и тот это знал. Он мог в любое время прийти к нему, попросить о какой-нибудь услуге, а главное, он мог смотреть, как Луи работает, учиться у него обращению с инструментами, приемам, жестам и, что еще лучше, слушать его рассказы, так как Луи, по виду мрачный и неразговорчивый, обожал поговорить. Глаза у него загорались, лицо становилось внимательным, равно готовым отреагировать как на шутку, так и на что-то серьезное. Его голубые глаза светились на розовощеком лице. Он любил не только говорить, но и слушать: никогда не прерывал своего собеседника, давая ему договорить все до конца. Впрочем, он почти никогда не начинал разговор сам, если только ему не нужно было о чем-либо попросить или что-либо сообщить.