Было у него два сына
Шрифт:
Пожилой охранник спрашивает твои имя-фамилию, проверяет список, ставит отметку карандашом и выдает карточку-пропуск, приказывая не терять, иначе не пустят — и эту волшебную лампу, этот волосок старика Хоттабыча ты бережешь сильнее всего на свете, постоянно судорожно проверяешь карманы брюк. Вдруг выпал? Вдруг вытащили? Ты торопишься — уже опаздываешь — и врезаешься во что-то — нет, в кого-то, — и этот кто-то роняет папку с рисунками и чистыми листами бумаги.
— Эй!
Ты наклоняешься, чтобы их подобрать. Так и замираешь. Эти рисунки совершенны, ты воспоминаешь именно это взрослое слово: четкие черно-белые линии, каждая на своем месте, нет лишних закорючек, следов ластика, которым ты часто терзаешь своих героев и злодеев. Ты долго держишь один из рисунков в руках и не замечаешь, что остальные листы уже подняты. Выпрямляешься, вскидываешь голову и видишь перед собой загорелую девчонку.
— Очень красиво, — говоришь ты, возвращая рисунок. Она кивает.
— Спасибо, я знаю. И тороплюсь. Опаздываю. — Рисунок быстро оказывается в папке.
— И я тоже! — Ты крутишься на месте, не понимая, куда идти дальше, и она — оказывается, не злится на тебя за внезапное столкновение — указывает рукой в нужную сторону.
Вы входите в кабинет и под усталые вздохи пожилого учителя занимаете два последних свободных места. Конечно, за одной партой, в третьем ряду. Теперь, оглядываясь назад и пытаясь найти в жизни потаенные смыслы и совпадения — это не возвращение к миру суеверий мамы и бабушки, успокаиваешь себя, это попытка отыскать сокрытые истины, перенести их на страницы комиксов, — ты все больше убеждаешься, что твое детство похоже на чье-то другое, и в голову снова лезут кино, анимация, литература: ты подмечаешь эти режиссерские приемы, сценарные спайки и драматургические арки; ты, не верящий ни в денежный кашель, ни в богов, ни в дьявола, но обязанный поверить в то, что видишь на пороге чужой квартиры, вдруг ловишь предательскую мысль — создатель тоже режиссер, он знал чувство такта, пил сладкий мед источника мировых историй.
Пожилой учитель — он пахнет фиалками — рассказывает о предстоящих уроках, назвавшись директором этой школы; потом просит нарисовать все, что хочется, прямо сейчас. Один человек — один предмет. Учитель хочет понять, кто на что способен. Ты вдруг понимаешь что забыл бумагу, карандаши и фломастеры — слишком торопился, — что провалил первое же испытание. Как быть? Не знаешь. Но тебя тыкают в бок. Смотришь на девчонку-соседку, потом — на стол. Она делится бумагой и карандашами. Теперь ты можешь рисовать. Стараясь не вырваться из мира линий и красок, ты одним глазом поглядываешь на ее руки и вспоминаешь, что даже не спросил ее имени. Исправляешься.
— Эля, — отвечает она. — А ты?
— Петя, — отвечаешь после секундной паузы. Стоило ли представиться ей полным именем?
— Очень красиво, — добавляет она и тут же поясняет: — В плане, рисуешь. Ты рисуешь красиво! Очень необычно. Мне кажется, я уже видела твои рисунки где-то. Если они были твои. Кто-то хвастался супергероем в школе.
— Спасибо, — чуть ли не выкрикиваешь ты. Внутри разрастается тепло, которое, увеличенное в сто крат, ты почувствуешь еще не раз. Это — основа твоего существования.
Вы смолкаете — учитель прогуливается между рядами, мурлычет что-то под нос, щурится, смотрит на листы, кивает и цокает. Около вашей парты он замирает: кажется, вот-вот заставит тебя выйти к доске, будет ругаться и по-змеиному шипеть, но он по-голубиному воркует, кивает сам себе и идет дальше. Когда урок заканчивается — здесь нет звонков, старый учитель очень медленно объявляет сам, пытаясь не спугнуть муз, витающих над вашими головами, — вы сдаете рисунки, прощаетесь с ним и, не сговариваясь, идете с Элей в одну сторону.
Вы не спешите к выходу: заговорившись о рисунках, о седой бороде учителя, забредаете в полутемные лабиринты коридоров, пахнущие масляной краской, пылью, старой бумагой, растворителем, древней мебелью и, вдыхая этот запах, понимаете, что счастливы, хотя пока не успели познать взрослые несчастья; сколько раз ты будешь гадать, возвращалась ли к этому воспоминанию Эля, помнила ли первые прогулки по эдемским лабиринтам искусства — светлого, замершего во времени и пространстве, глухого к спазмам боли, мучащим мир с самого твоего рождения. Вас прогоняет уборщица — прикрикивает, мол, пора домой, а не то придется ночевать здесь, среди оживающих статуй. Ее угрозы тщетны, вы ведь не верите в сказки — только в Деда Мороза, потому что он приносит подарки, не более, — но все равно, посмеиваясь, бежите к выходу.
Охранник сонно зевает. У проходной Элю встречает дедушка — загорелый, поджарый, он посматривает на металлические наручные часы, блестящие, как потерянное сокровище. Внимательно изучив тебя, он не успевает спросить имени — Эля шепчет: «Это Петя, он очень красиво рисует, мы сидим за одной партой». Дедушка улыбается, протягивает тебе мощную морщинистую руку — ты робко жмешь ее и отчего-то сразу понимаешь, что больше у Эли никого нет, что дед — ее богатырь, добрый волшебник. Он говорит с небольшим акцентом, и пока вы, одетые, шагаете домой — воздух остывший, по-осеннему сырой, пахнет опавшей листвой, — Эля успевает рассказать тебе, что дедушка ее — настоящий грек; когда-нибудь они уедут далеко-далеко к шумному морю, и она будет рисовать пенные барашки, голубоватые волны и шагающие из них орды рыцарей в позеленевших от водорослей латах. Ты не видишь лица ее дедушки, но догадываешься: он улыбается, все слышит, просто не подает виду, идет чуть впереди, не мешает вам.
Разгоряченная Эля расспрашивает о твоих родителях: ты говоришь о маме и ее женщине, которая поет, почему-то молчишь о бабушке и ее гороскопах и рассказываешь об отце так, как говорили тебе, не тая, с раннего детства: он погиб в год твоего рождения, попал в аварию, разбился, хоронили в закрытом гробу. Кажется, Эля — воображение ее слишком богато, ты понял еще по рисункам, — сейчас заплачет, напредставляет себе страшное кино с РЕН-ТВ и ТВ-3, но она даже не успевает ничего ответить. Дедушка прерывает разговор: спрашивает, где ты живешь, несмотря на твои возражения вызывается проводить до подъезда и просит не геройствовать попросту, добавляет — ни к чему хорошему это никогда не приводило.
В тот момент мир искусства отпускает тебя, а реальный накрывает с головой; ты снова чувствуешь ужасную мировую боль, ярче, чем утром, будто цветные картинки вырвались из-за телевизионного стекла — стонут люди за стенами бетонных домов, кричит свет в окнах, плачут деревья, даже поднявшийся к вечеру ветер завывает страшную песню: ты слышал похожую в новостях, ее называли «металлом», она резала слух. Ты никогда не думал, что ветер-соловей запоет ее. У подъезда вы прощаетесь: Эля машет тебе, дедушка снова пожимает руку, говорит: «Еще увидимся».
Ты долго смотришь им вслед, затем храбришься, набираешь код домофона — когда-то заставил себя выучить наизусть, боясь остаться на улице, бабушка напугала, — и выдыхаешь: тебе открывают дверь, ничего не сказав искаженным механическим голосом. Пятый этаж — хочешь считать ступени, чтобы успокоиться, но сбиваешься, — и вот он, этот стонущий от боли свет, и суровая мама на пороге. Она молча впускает тебя, закрывает дверь, помогает повесить куртку; на кухне ставит чашку чая, разогревает ужин — макароны с сосисками, — ждет, пока ты доешь, спрашивает, как прошел первый день в раю — она точно сказала это слово, ты так и запомнил, — и, не дав ответить, не кричит, как ты ждал. Плачет.
Тогда ты узнаешь, почему она так за тебя боялась: сперва ей сказали гороскопы, потом напели птицы — слишком много мертвых голубей видела она по дороге, слишком много вороньего карканья слышала, — а потом она услышала новости. В тот день услышали все — застонали, кто-то вслух, кто-то молча, плакали со всей страной от далеких хлопков московских тоннелей, тех, что ты увидел за стеклом, но не опознал; тебе думается, что даже далекие племена, о которых вам рассказывал медлительный ленивец, учитель литературы, попрятались по лачугам и взмолились деревянным идолам — это слово кажется тебе кривым, смешным, но таким подходящим. Мама обнимает тебя, гладит по голове и называет сообразительным умницей — крестная рассказала об утреннем происшествии, — а ты боишься почувствовать всю боль мира, способную разорвать тебя на части. Но не чувствуешь. Ты видел слишком много райских кущ. Пение волшебных птиц искусства дало тебе сил. Мировой боли — ты представляешь ее многоруким чудовищем со множеством лиц — не достать тебя, пока ты вдыхаешь запах масляной краски, старой бумаги, древней мебели и фиалок, что источает старый хмыкающе-кивающий учитель.