Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ты терпишь быстротечное лето мужественно — мог ли подумать, что солнце, малина и свежий воздух будут приносить такие страдания? — и не плачешь. Ударами по щекам отучиваешь себя от этой пагубной привычки — плакать, когда вздумается. Вспоминаешь мамины слова — мальчики должны быть мужественными, слезы их не красят; ты вспомнишь их вновь на пороге чужой квартиры, захочешь опять ударить себя по щекам, возжелаешь еще раз перетерпеть то долгое лето без Эли.

Может, так получится поверить в происходящее?

Тебе кажется, что ты научился чуять осень, ведь перед августом воздух насыщается чем-то безудержно горьким, густеет, напоминает отвратительную микстуру от кашля, а после остывает — это томно дышат долгие темные ночи и ленивые затяжные дожди, это поют кривые отражения в лужах и мерцающие дворовые фонари. Всю ночь перед первым сентября ты не можешь уснуть, ведь скоро вернешься к античным бюстам — интересно, будут ли они так же безучастны или улыбнутся тебе? — к старому учителю, к запахам художки и к Эле; лежишь с закрытыми глазами и представляешь, как она показывает тебе обещанные рисунки моря и его дивных жителей, как вновь учит тебя анатомии тела, как смеется, когда вы, на миг став обычными детьми, а не художниками, дурачитесь и рисуете на полях тетрадей всякую ерунду, и спустя несколько минут, сосредоточено, высунув язык, набрасывает на белом листе черные контуры и штрихует серые тени. Засыпаешь поздно, встаешь сам, раньше будильника, идешь на кухню делать какао — мама еще спит, — пьешь его, слушаешь праздничную музыку, доносящуюся прямо со школьного двора. Наконец видишь в дверях маму, сонную и грустную. Думаешь, ей нужна другая музыка — о Мэри, понимающей, что жизнь такая штука; об Арлекино, которому надо быть смешным для всех; о том, кто холоден, как айсберг в океане; о мал-помалу привыкающих друг к другу любовниках-мошенниках. Мама улыбается тебе. Через силу. Это ее единственная улыбка за весь день.

В школу ты идешь вприпрыжку. Не потому, что хочешь поскорее увидеть друзей — Пашка, Вовка и Сережка все дальше, ты больше не равняешься на них, редко выбираешься гулять и не отдаешь свои любимые карточки, — а потому, что после школы ждет Эля, холсты, учителя, охранник и уборщица; после школы начинается настоящая жизнь. Мама уходит на работу после линейки, вы прощаетесь до вечера. Лишь раздается последний звонок — как хорошо, что время вновь ускорилось! — ты бежишь, чтобы не опоздать на автобус, ждешь, нетерпеливо топая ногой, выбегаешь на нужной остановке, шлепаешь пропуском по столу охранника. Он узнает тебя, улыбается, берет пропуск, изучает и тут же делается серьезным, возвращает.

— Прости, дружок, — цокает он и по обыкновению зевает. — У тебя пропуск не продлен. Не могу пустить.

— А его надо было продлевать? — Ты не успеваешь забеспокоиться. Думаешь, это какая-то ошибка.

— А мама тебе не говорила? Новый учебный год — продленный пропуск. — Он вновь берет пропуск в руки, изучает, мотает головой. — Нет, не продлен. Спроси потом у мамы. Пропустишь один день — ничего страшного не случится. Не боись.

Случится. Почему охранник так спокоен? Случится, случится, случится, конечно, случится! От старого учителя станет пахнуть не фиалками, а гнилой травой, античные бюсты посмотрят укоризненно, а Эля не покажет рисунки… И тут ты видишь ее: она машет рукой из того мира за чертой — позже, мучаясь над сюжетом одного из своих комиксов, ты и будешь думать, что тот мир был потусторонним, нереальным, — но ты не можешь подойти, только машешь рукой в ответ и не находишь ничего лучше, чем крикнуть:

— Прости, сегодня без меня! Не показывай никому море!

Она смеется и, помахав теперь на прощание, убегает к учителям и бюстам, к краске и старой мебели. А ты садишься на скамейку при входе — не сняв ни куртки, ни ботинок — и смотришь в стену. Достаешь альбом, карандаши и принимаешься рисовать, поглядывая на охранника. Он все видит, но молчит, только улыбается.

— Иди-ка домой, — наконец говорит он. — Нечего тут сидеть.

— Не пойду, — отвечаешь ты, не отрываясь от рисования.

— Ну, не пойдешь — значит не пойдешь. Как знаешь.

Вскоре он ставит рядом с тобой пластиковый стаканчик крепкого черного чая с сахаром — ты обжигаешь губы, но жадно пьешь. Сидишь так час, два; сидишь, пока не чувствуешь тяжелую руку на плече: Элин дедушка — он загорел еще больше — смотрит с недоумением. Сев рядом, он спрашивает: «Что случилось?» — а ты на миг чувствуешь себя взрослым, который пришел в детский сад слишком рано и теперь думает, как скоротать время в ожидании ребенка. Охранник отвечает за тебя: «Забыл продлить пропуск. Отказывается уходить», — а дедушка, кивнув, улыбается: «Правильно, что отказывается. Ему ведь обещано море».

Вы встречаете Элю вместе — прежде всего она кидается обнимать тебя, тараторит, как ужасно рада тебя видеть, а ты отвечаешь: очень скучал; сам слышишь, что твои слова — ползучие гады. Сухие, неискренние. Ты думаешь не о ней — о непродленном пропуске. Пока вы идете домой, ты объясняешь Эле, что теперь вы сможете быть на связи всегда, ведь у тебя есть новый телефон, и она энергично кивает, перебивает тебя, рассказывает о жарких ночах и звездах размером с куриное яйцо, о ласковых теплых волнах и ужасных ураганах, о красках природы, не передаваемых на холсте; она обещает показать тебе все это, как только ты зайдешь в гости или продлишь пропуск, а ты идешь, смотришь под ноги и пропускаешь половину слов мимо ушей, потому что не веришь в реальность происходящего и слышишь крики мировой боли — слишком быстро понимаешь, что кричишь сам. Внутри.

Ты просишь не провожать тебя до двери, прощаешься с Элей и дедушкой у подъезда. Заходишь домой — теперь носишь ключи с собой, сам открываешь дверь. Видя маму на кухне — сидит за столом у газетных вырезок, но смотрит в чашку чая, — говоришь, не раздеваясь:

— Мам, хочу поговорить. — Шарк-шарк, вытираешь ноги о ковер. Хруст-хруст, снимаешь куртку и вешаешь в шкаф.

— Да, я тоже хотела поговорить с тобой. — Хруст-хруст, она жует печенье. Когда ест сладкое — грустит, ты знаешь.

Садишься за стол. Ничего не наливаешь себе, выдаешь скороговоркой:

— Мам мы забыли продлить пропуск сегодня меня не пустили.

Не забыли, Петя. — Хруст-хруст, еще одно печенье. Хруст-хруст, и еще. Она наконец поднимает глаза. Будто боясь упасть, обеими руками обхватывает кружку — должно быть, кожу обжигает, чай горячий, валит пар.

— Но почему же тогда… — Ты не хочешь слышать ответ.

— Не забыли, Петя, — теперь будто забывает она. — Просто… знаешь, ты взрослый мальчик, ты должен понимать, что иногда…

— Мама! — Ты срываешься на крик. Вот-вот ударишь себя по щекам или заплачешь. — Мама, просто скажи мне, что случилось! Почему мы забыли продлить пропуск?!

— Мы не забыли. — Она сильнее сжимает кружку. — Петя, только не плачь. Прости, но они сказали, что… они выгнали тебя.

Хруст-хруст — нет печенья на тарелке, никто не убирает вещи в шкаф. Так ломаешься ты: кто-то жует твои кости, сердце, высасывает душу, чистоты которой так хотела добиться бабушка, говорила, что у нее припрятана пара фокусов для Господа в рукаве. Тебя сжирают, проглатывают, и утроба, в которой ты оказываешься, — сплошь холодный мрак безнадежности, заледенелый мир, где постепенно перевариваются мечты, где отмирают всякие надежды, не возрождающиеся по весне, ведь здесь, по ту сторону жизни, — а ты веришь, что умер, исчезла мама, печенье, чашка чая, — нет никакой весны, только длинная полярная ночь, о которой, бывало, рассказывал Пашка, вернувшись из Мурманска, где гостил у родственников.

Мама говорит что-то еще, объясняется: учителя посчитали твое обучение бессмысленным, ты слишком юн и неопытен, сам седой учитель, пахнущий фиалками, попросил сперва поучиться в месте поскромнее, отточить навык, повзрослеть, а потом возвращаться, но больше всего советовал бросить эту затею, стать кем-то другим, забыть о рисунках. Ты не веришь, что это говорил он, что это говорит мама: должно быть, суперзлодеи из твоих любимых комиксов сошли с пестрых страниц, надели маски и издеваются над тобой, хотят сломить, но ты должен держаться, вот только ты не супергерой. Бьешь себя по щекам, но чувствуешь, как они намокли от слез — где твоя сила воли? — и бежишь в комнату, не слыша окриков мамы — хруст-хруст, что это, кости или ковер под ногами? — хлопаешь дверью, забираешься в кровать, утыкаешься лицом в подушку и ревешь, пока мир вокруг рушится, пока гремит металлическая симфония его агонии, а мировая печаль сороконожкой заползает тебе в уши, откладывает там яйца тревог и сомнений. Так писали в какой-то книжке. И вдруг ты вскрикиваешь от боли — хорошо, лежишь лицом в подушку, иначе оглох бы сам и оглушил бы соседей, — ведь чувствуешь, как словно по команде рвутся твои рисунки в чужих квартирах: однокомнатных и трехкомнатных, ухоженных и грязных, наполненных модной мебелью и выдержанных в, как говорил дедушка Эли, глупом советском стиле; ты чувствуешь каждую пролитую каплю цветной крови фломастеров и маркеров, слышишь хруст нарисованных костей и сухожилий — хруст-хруст, хруст-хруст, хруст-хруст — и не находишь ничего лучше, отныне и впредь, чтобы тоже хрустеть, чтобы заедать боль, глушить крик мировой печали, устраивать поминки по своим героям, злодеям, их супермобилям и мегавертолетам: сейчас, через девять, через сорок дней, и впредь, и впредь, и впредь.

Поделиться с друзьями: