ЖАНРЫ

Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов

Ницше Фридрих

Шрифт:
человека величайший грех в том, что он на свет родился.{28}

Во всех пессимистических религиях акт зачатия воспринимается как скверна в чистом виде, но это восприятие никоим образом не является общечеловеческим; даже не все пессимисты говорят об этом одинаково. Эмпедокл, например, не замечает во всём эротическом ровно ничего постыдного, дьявольского, греховного; напротив, на великом лугу злополучья{29} он видит одно-единственное благодатное и многообещающее явление — Афродиту; она в его глазах — ручательство за то, что вражда будет длиться не вечно, а скипетр когда-нибудь перейдёт к более милосердному демону. Практикующие христианские пессимисты, как уже говорилось, заинтересованы в том, чтобы продолжало господствовать другое мнение; чтобы сохранять уединение и духовную пустыню своей жизни, они нуждаются во всегда свежем враге, и притом враге общепризнанном: борясь с ним, одолевая его, они всякий раз заново изображают себя перед толпою не-святых существами наполовину непостижимыми, сверхъестественными. Если этот враг — вследствие их образа жизни и разрушенного здоровья — наконец навсегда обращался в бегство, они тотчас же научались видеть глубины своей души населёнными новыми демонами. Колебания чаш весов, называемых высокомерием и самоуничижением, так же хорошо развлекали их погружённые в самокопание умы, как и перипетии чувственности и душевного покоя. Психология в те времена использовалась для того, чтобы не только презирать всё человеческое, но и порочить, бичевать, распинать его; люди хотели видеть себя как можно более скверными и злыми, они искали состояний страха ради спасения души, отчаяния в собственных силах. Всё естественное, с чем человек связывает представление о скверном, греховном (от чего он не отучился даже в наши дни в отношении эротической сферы), обременяет, омрачает его воображение, заставляет робко опускать глаза, вступать с собою в разлад, делает его неуверенным и недоверчивым; даже его сновидения приобретают некоторый привкус истерзанной совести. Но ведь это болезненное переживание всего естественного не имеет ничего общего с реальностью вещей: оно есть просто эффект мнений относительно вещей. Не составляет труда понять, каким образом люди становятся сквернее оттого, что считают скверным всё неизбежно-естественное, а потом всегда именно таким его и воспринимают. Это уловка религии и тех метафизиков, которые стремятся выдать человека за злого и греховного от природы, сделать природу подозрительной для него, а его самого таким образом — скверным: ведь на такой лад он приучается ощущать себя скверным, поскольку не может сбросить с себя одеяние природы. Мало-помалу, долгое время живя в естестве, он начинает чувствовать себя придавленным тяжким бременем грехов, так что для избавления от этого бремени становятся нужны сверхъестественные силы; и вот на сцене появляется уже обсуждавшаяся потребность в спасении, относящаяся не к реальной, а лишь к воображаемой греховности. Проверим различные моральные идеи, содержащиеся в первоисточниках христианства, — повсюду мы обнаружим в них чрезмерные требования, такие, чтобы человек не мог им соответствовать; цель тут заключалась не в том, чтобы он становился более нравственным, а в том, чтобы он чувствовал себя как можно более грешным. Если бы это чувство не было приятно человеку, то зачем тогда он породил подобное представление и так долго был ему привержен? Если в эпоху античности неимоверные силы ума и изобретательности были потрачены, чтобы посредством культовых празднеств приумножить радость жизни, то в эпоху христианства столь же неизмеримые запасы ума были пожертвованы ради другой цели: человека надо было любым способом заставить чувствовать себя грешным, а благодаря этому он вообще должен был оказаться более возбуждённым, оживлённым, одушевлённым. Возбуждение, оживление, одушевление, и любою ценой, — разве не это девиз истощённой, перезрелой, переразвитой эпохи? Круг всех естественных ощущений был пройден сто раз, душа уже устала от них: и тогда святые и аскеты изобрели новый вид прелестей жизни. Они выставили их на всеобщее обозрение, и не столько в качестве образца для подражания многих, сколько как отвратительное, но всё же восхитительное представление, разыгранное на тех границах между этим миром и потусторонним, где в те времена каждому мнились то лучи света небесного, то жуткие, пылающие из глубин языки пламени. Взор святых, обращённый на страшный в любом отношении смысл краткой земной жизни, на близость последнего суда над бесконечными новыми жизнями, этот прожигающий насквозь взор из полуистлевшей плоти, заставлял людей древности трепетать до глубины души; внимательно глядеть туда, содрогаясь, отводить глаза, снова ощущать всю прелесть представления, отдаваться ему, насыщаться им, пока душа не задрожит от жара и мороза, словно в лихорадке, — вот каково было последнее наслаждение, изобретённое античностью, когда она сделалась равнодушной даже к зрелищу борьбы между животными и между людьми.

142

Подытожим сказанное: то состояние души, которое свойственно святым или стремящимся к святости людям, складывается из элементов, хорошо нам всем известных, с тою только разницей, что под влиянием других, нерелигиозных представлений они приобретают другую окраску и тогда обычно порицаются людьми с тою же силой, с какой в обрисованном выше сращении с религией и конечным смыслом существования могут рассчитывать на восхищение, даже поклонение, — по крайней мере, могли рассчитывать на них в прежние времена. Святой то проявляет упомянутое стремление поступать наперекор себе, каковое близко родственно властолюбию и даже самому одинокому даёт ощущение власти, то его разбухшее чувство под сильным напором гордой души внезапно переходит от потребности дать волю своим страстям к потребности заставить их покориться, словно диких жеребцов, то хочет полного прекращения всех вызывающих беспокойство, мучительных, возбуждающих ощущений, хочет спать наяву, хочет постоянной праздности в лоне тупой, животной и растительной бесчувственности, то ищет битвы и разжигает её в себе, потому что скука кажет ему своё зевающее лицо: он бичует своё самообожествление презрением к себе и жестокостью, он ликует от дикого мятежа своих страстей, от острой боли греха, даже от мысли о своей вечной гибели, он знает толк в ловушках для своих аффектов, к примеру, для аффекта крайнего властолюбия, так что тот превращается в аффект крайнего самоуничижения, и этот контраст валит с ног его затравленную душу; и напоследок: когда он страстно жаждет видений, бесед с покойниками и божественными существами, то жаждет он, по сути дела, какого-то редкостного вида вожделения — вероятно, того вожделения, в котором переплелись узлом все другие его виды. Новалис, в силу опыта и инстинкта один из авторитетов в вопросах святости, однажды с наивной радостью выдал всю её тайну: «Достаточно странно, что связь вожделения, религии и жестокости уже давно не обратила внимания людей на их внутреннее родство и общую направленность».

143

Всемирно-историческое значение придаёт фигуре святого не её суть, а её значение в глазах не-святых. Необычайную силу, с помощью которой она завладела воображением целых народов, целых эпох, эта фигура получила благодаря тому, что люди ошибались относительно неё, неверно объясняя себе душевные состояния святых и насколько возможно дистанцируясь от них как от чего-то выходящего за все рамки и чужеродно-сверхчеловеческого. Сами святые себя не знали; сами они понимали письмена своих настроений, склонностей, поступков, пользуясь искусством истолкования, столь же сумасбродным и неестественным, как и пневматическое истолкование Библии. Странность и болезненность их натуры, в которой соединялись их духовная нищета, скверные познания, испорченное здоровье, взвинченные нервы, остались скрытыми и от их собственных глаз, и от глаз зрителей. Они не были людьми необычно добрыми, а ещё того менее — необычно мудрыми: зато они воплощали в себе что-то выходящее за человеческие рамки доброты и мудрости. Вера в них поддерживала веру в божественное и чудесное, в религиозный смысл всего сущего, в предстоящий Судный день. В вечернем солнечном свете мирового заката, бросавшего свои лучи на христианские народы, химерическая фигура святого разрослась до чудовищных размеров: мало того, до такой высоты, что даже в нашу эпоху, которая уже в Бога не верит, ещё существует достаточно мыслителей, верящих в святых.

144

Само собою понятно, что этой схематической характеристике святых, набросанной как усреднённый портрет всего типа, можно противопоставить другие характеристики, которые могут вызвать более приятные ощущения. Выделяются отдельные исключения из этого типа: либо великим милосердием и человеколюбием, либо волшебством необычной энергии; другие в высшей степени привлекательны потому, что всё их существо заливает поток света, идущий от известных иллюзорных представлений: таков, к примеру, случай знаменитого основателя христианства, считавшего себя единорожденным сыном Божьим, а потому чувствовавшего себя безгрешным, так что посредством воображения — которое не стоит судить слишком сурово, ведь вся античность кишит сынами божьими, — он достиг той же самой цели, ощущения полной безгрешности, полной безответственности, к какому теперь всякий может прийти посредством науки. — Я не рассмотрел здесь и индийских святых, находящихся на промежуточной ступени между христианскими святыми и греческими философами, а потому не представляющих чистый тип: познание, наука — уж какой она тогда была, — вознесённость над другими людьми, достигнутая благодаря логической дисциплине и выучке мышления, были у буддистов настолько же необходимым признаком святости, насколько в христианском мире те же самые качества отвергаются и порицаются как признаки чего-то противоположного святости.

Четвёртый раздел. О внутреннем мире художников и писателей

145

Совершенство, будто бы упавшее с небес. — Перед лицом всякого совершенства мы приучены забывать о вопросе его происхождения — и просто наслаждаться моментом, словно волшебная палочка заставила его выскочить из земли. Тут мы, вероятно, всё ещё испытываем на себе воздействие древнейшего мифологического восприятия. На душе у нас всё ещё почти так (к примеру, в греческом храме наподобие пестумского), будто однажды утром какой-то бог играючи выстроил себе жилище из таких вот чудовищных тяжестей — а иной раз, будто какую-то душу вдруг заколдовали в камень, и вот ей захотелось из этого камня говорить. Художники знают, что их творения оказывают полное воздействие, только если вызывают веру в импровизацию, в чудотворную внезапность их возникновения; а потому они, разумеется, поддерживают эту иллюзию, внедряя в своё искусство соответствующие элементы вдохновенной взволнованности, слепого хаотического нащупывания, чуткой грёзы, предваряющей творчество — эти миражи нужны ему, чтобы настроить душу зрителя или слушателя на веру во внезапно явившееся совершенство. — Наука об искусстве должна, как само собою понятно, самым решительным образом опровергнуть эту иллюзию, показав ошибочные заключения и избалованность интеллекта, в силу которых он попадает в сети художников.

146

Чувство правды художника. — В отношении познания истин художник нравственно более слаб, нежели мыслитель; он отнюдь не желает отказываться от блестящих, глубокомысленных толкований жизни и отвергает трезвые, простые методы и выводы. Он только по видимости борется за высшее достоинство и значение человека; на самом же деле он не хочет расстаться с предпосылками, наиболее эффективными для своего искусства, то есть от всего фантастического, мифического, неясного, крайнего, от вкуса к символическому, от переоценки личности, от веры в чудесную природу гениальности: стало быть, он считает сохранение своего вида творчества более важным, чем научная преданность правде во всех её формах, пусть даже эта преданность кажется уж очень невзрачной.

147

Искусство как заклинание духов. — Искусство, помимо всего прочего, выполняет задачу консервации, а также, при случае, лёгкого подкрашивания потерявших силу, поблекших представлений; решая эту задачу, оно накладывает оковы на различные эпохи и заставляет их духов явиться вновь. Правда, благодаря этому мы видим только призрачную жизнь, какая бывает над могилами или какую ведут вернувшиеся к нам любимые усопшие в наших сновидениях, но хотя бы на мгновения вновь оживает старое чувство и сердце бьётся на такой лад, который воскресает в памяти лишь тут. Так вот, самому художнику ради общей пользы искусства следует прощать, если он не стоит в первых рядах просвещения и поступательного омужествления человечества: он во всю свою жизнь остаётся ребёнком или отроком, задерживаясь на той позиции, на которой был застигнут своим влечением к искусству; но ощущения первых шагов жизни, как известно, гораздо ближе ощущениям прежних времён, нежели ощущениям нынешнего столетия. Его задачей волей-неволей становится погружение человечества во младенчество; в этом его слава и его ограниченность.

148

Когда поэты облегчают жизнь. — Поэты, поскольку они тоже хотят облегчить жизнь людям, либо отвращают их взор от тягостного настоящего, либо, высекая свет из прошлого, сообщают настоящему новые краски. Чтобы суметь это сделать, они и сами должны быть в некоторых отношениях существами, обращёнными вспять: поэтому ими можно пользоваться как мостами, ведущими к очень далёким эпохам и представлениям, к отмирающим или уже отмершим религиям и культурам. По сути дела, они всегда и неизбежно — эпигоны. Правда, об их способах облегчать жизнь можно сказать кое-что для них неприятное: утишают и исцеляют они только временно, только на мгновенье; они даже мешают людям трудиться над реальным улучшением условий своей жизни, поскольку упраздняют или паллиативно разряжают как раз страстное состояние неудовлетворённости, побуждающее к действию.

149

Медлительная стрела красоты. — Благороднейший вид красоты — тот, который пленяет нас не вдруг, который захватывает нас не бурным, упоительным натиском (такая красота вызывает лёгкое отвращение), а другой — это красота, медленно просачивающаяся в нас, которую почти нечувствительно уносишь с собою, а потом однажды снова находишь в сновидении, и которая, наконец, после того, как она долго и со всею скромностью ютилась в нашем сердце, совершенно овладевает нами, наполняя наши глаза слезами, а сердце тоской. — Так по чему же мы тоскуем, глядя на прекрасное? По тому, чтобы быть прекрасными: нам мнится, будто с этим связано огромное счастье. — Но это заблуждение.

150

Когда искусство наливается жизнью. — Искусство подымает голову там, где слабеют религии. Оно наследует множество порождённых религией чувств и настроений, усваивает их и само становится глубже, сердечней, обретая способность сообщать воодушевление и восторг, которою дотоле ещё не владела. Огромный запас религиозного чувства, вздувшийся рекою, то и дело переливается через край, стремясь захватить новые сферы: но крепнущее просвещение уже потрясло догмы религии, внушив фундаментальное недоверие к ней, и тогда чувство, вытесненное просвещением из религиозной сферы, перекидывается на искусство, а в отдельных случаях и на политическую жизнь, мало того, даже прямо-таки на науку. Всюду, где в человеческих устремлениях обнаруживаются возвышенно-мрачные нотки, можно предположить, что в них остаются следы страха перед духами, запах ладана и тени церквей.

151

Чем приукрашивает размер. — Стихотворный размер окутывает действительность пеленой; он вызывает некоторую искусственность речи и туманность мышления; тень, которую он бросает на мысль, то скрывает, то резко выделяет её содержания. Как тень нужна, чтобы приукрашивать, так «смутность» нужна, чтобы разъяснять. — Искусство делает зрелище жизни выносимым, окутывая его пеленою туманного мышления.

152

Искусство, творимое безобразной душой. — Требовать от искусства, чтобы оно давало возможность выразить себя только нормальной, нравственно уравновешенной душе, — значит загонять его в слишком узкие рамки. В музыке и поэзии, как и в изобразительных искусствах, наряду с искусством прекрасной души есть искусство безобразной души; и, быть может, именно этому искусству лучше всего удавались наиболее сильные эффекты — оно потрясало души, заставляло двигаться камни и очеловечивало животных.

Поделиться с друзьями: