Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Тень: Но ведь тени застенчивее людей: так не сообщай же никому о том, как мы с тобою говорили!
Странник: О том, как мы с тобою говорили? Да хранит меня небо от долгого плетения письменных бесед! Если бы Платон не так сильно увлекался хитросплетениями, его читатели сильнее увлекались бы Платоном. Беседа, восхитительная в жизни, будучи записанной и прочитанной, становится картиной со сплошь неверными перспективами: всё или слишком близко, или чересчур далеко. — Но вот о чём мы с тобой договоримся-то, мне можно будет сообщить?
Тень: На это я согласна, ведь все увидят тут только твои взгляды: о тени же никто и не подумает.
Странник: Ты, вероятно, ошибаешься, дружище! Покамест в моих взглядах видели скорее мою тень, а меня самого — нет.
Тень: Твою тень, а не свет?{134} Как это так?
Странник: Давай серьёзно, милый мой шут! Серьёзности потребует уже мой первый вопрос. —
О древе познания. — Правдоподобие, но не правда; свободоподобие, но не свобода — по этим двум плодам можно безошибочно отличить древо познания от древа жизни.
Разумность мироустройства. — Что мир не является воплощением некоей вечной разумности, можно окончательно доказать так: та часть мира, которую мы знаем — я имею в виду наш человеческий разум, — не слишком-то разумна. А если она не всегда и не всецело мудра и рациональна, то таков же и весь остальной мир; тут имеет силу вывод a minori ad majus, a parte ad totum [71] , причём силу обязывающую.
71
от меньшей части к большей, от части к целому (лат.).
«В начале было». — Возвеличивать самое начало — это остаточное метафизическое влечение, снова пускающее ростки при изучении истории и во что бы то ни стало велящее думать, будто в начале всех вещей всегда бывает что-то самое ценное и самое подлинное.
Мерило ценности истины. — Трудность восхождения — отнюдь не мерило высоты гор. А в науке должно быть не так! — говорят нам некоторые, желающие прослыть посвящёнными в неё, — как раз трудность достижения истины и должна быть решающей в определении её ценности! Эта сумасшедшая мораль отталкивается от мысли, что «истины» — не более чем физкультурные снаряды, с которыми нам пришлось честно упражняться до одури, — мораль для атлетов и силачей от ума.
Словоупотребление и реальность. — Существует деланое пренебрежение ко всем тем вещам, которые люди воспринимают на самом деле как важнейшие для себя, — ко всем насущнейшим вещам. К примеру, утверждают, что положение «человек ест лишь для того, чтобы жить» — это гнусная ложь, как и то, что зачатие — подлинная цель всякого сладострастия. И наоборот, почтение к «важнейшим вещам» почти никогда не бывает вполне непритворным: священники и метафизики, правда, хорошо приучили нас в этих сферах к лицемерно-преувеличивающему словоупотреблению, но не перенастроили чувство, которое эти важнейшие вещи воспринимает не такими важными, как те, презираемые насущнейшие вещи. — Плачевным следствием этого двойного лицемерия, однако, всегда бывает то, что эти насущнейшие вещи, к примеру, еда, жильё, одежда, половые сношения, не становятся объектом постоянного непредвзятого всеобщего обдумыванья и изменения, а, поскольку это считается унизительным, изымаются из сферы серьёзного интеллектуального и эстетического изучения; вот почему привычка и фривольность без труда берут верх над людьми легкомысленными, в особенности над неопытной молодёжью. А с другой стороны, наши постоянные прегрешения против простейших законов тела и ума приводят всех нас, и молодых и старых, к постыдной зависимости и неволе — я имею в виду ту, по сути, ненужную зависимость от врачей, учителей и духовников, гнёт которой и сейчас всё ещё лежит на всём обществе.
Земная бренность и её главная причина. — Куда ни глянешь, всюду видишь людей, которые всю жизнь ели яйца, не замечая, что продолговатые — самые вкусные, которые не знают, что гроза полезна для чрева, что ароматы благоухают сильнее в прохладном тихом воздухе, что чувство вкуса неодинаково в разных местах рта, что всякая трапеза, во время которой остро говорят или внимательно слушают, чинит вред желудку. Можно воротить нос от этих примеров нехватки наблюдательности, но тем больше причин сознаться в том, что большинство людей очень плохо видят, очень редко замечают наинасущнейшие вещи. А разве это должно быть безразлично? — Тогда подумаем о том, что из такой нехватки проистекают почти все телесные и душевные людские недуги: не знать, что нам полезно, а что вредно; быть неразборчивым и близоруким в мелочах повседневной жизни — в организации образа жизни, распорядка дня, времени и выборе партнёров для общенья, в работе и отдыхе, в приказывании и подчинении, в ощущении природы и искусства, в еде, сне и умственной деятельности — всё это то самое, что для столь многих превращает землю в «юдоль слёз». И пусть не говорят, что дело здесь, как и везде, в человеческом неразумии: напротив, разума тут более чем достаточно, просто он неверно ориентирован и искусственно отвращён от упомянутых насущнейших мелочей. Священники и учителя, а также утончённое властолюбие идеалистов любого сорта, и более грубых, и более возвышенных, уже ребёнку внушают, что важно что-то совсем другое: спасение души, государственная служба, содействие науке либо же престиж и собственность — как средства оказать услугу всему человечеству, а вот личные потребности, крупные и мелкие нужды человека в каждый час суток — это нечто презренное или безразличное. — Уже Сократ всеми силами ополчился против этого высокомерного пренебрежения всем человеческим в пользу человека{135} и любил, перефразируя выражение Гомера, напоминать о реальном круге и воплощении всех человеческих забот и раздумий: важно оно, и только оно, говорит он, — то, «что в твоём доме плохого ль, хорошего ль было»{136}.
Два средства утешения. — Эпикур, утолитель душ для поздней античности, обладал чудной проницательностью, которая в наши дни всё ещё очень редка и которая гласит, что для успокоения чувств совсем не нужно решать последние и самые острые теоретические вопросы. К примеру, ему достаточно было сказать тем, кого мучил «страх перед богами»: «Если боги и есть, они о нас не заботятся» — вместо того, чтобы бесплодно и издалека обсуждать последний вопрос о том, есть ли боги вообще. Такая позиция куда более удобна и сильна: отход на несколько шагов от слушателя заставляет его быть внимательней и благосклонней. Но как только слушатель собирается доказать противоположное — что боги о нас заботятся, — в какие только недоразумения и дебри не приходится забраться ему, бедолаге, совершенно самостоятельно, без всякого коварства со стороны собеседника, которому нужно проявлять немало гуманности и понимания, чтобы, наблюдая эту драму, скрывать своё сострадание! Наконец бедолагой овладевает отвращение, этот сильнейший довод против любого тезиса, отвращение к собственному утверждению: он успокаивается и уходит прочь в том же настроении, какое свойственно и чистому атеисту: «Да что мне за дело до этих богов! Чёрт бы их всех побрал!» — В других случаях, особенно когда душу слушателей омрачала какая-нибудь наполовину физическая, наполовину моральная гипотеза, он эту гипотезу не опровергал, а, напротив, признавал, что, должно быть, так оно и есть, но что для объяснения того же самого явления существует и ещё одна гипотеза, а потому, возможно, стоило бы подойти к делу как-то иначе. И в наши дни достаточно наличия нескольких гипотез, скажем, о происхождении угрызений совести, чтобы снять с души тень, которая с такой лёгкостью возникает от тяжких раздумий над одной-единственной умещающейся в поле зрения и потому чрезмерно переоценённой гипотезой. — Итак, тот, кто желает дать утешение людям в беде, злодеям, ипохондрикам, умирающим, пусть вспомнит о двух успокоительных приёмах Эпикура, применимых в решении столь многих проблем. В своей простейшей форме они звучали бы так: во-первых: если дело и обстоит так, то нас это не касается; во-вторых: может быть так, но может быть и иначе.
В ночи. — Спускается ночь — и мы начинаем иначе ощущать всё окружающее. Вот ветер, ходящий как бы запретными путями, шепчущий: он словно чего-то ищет, никак не находит и оттого сердится. Вот лампа, дающая тусклый красноватый свет, глядящая утомлённо, неохотно противостоящая ночи, нетерпеливая рабыня неспящего человека. Вот дыхание спящих с его жутким ритмом, к которому, кажется, подсвистывает свою мелодию какая-то неутихающая забота, — мы её не слышим, но когда вздымается грудь спящего, наше сердце стесняется, а когда грудь его падает, а дыхание замирает как бы в смертной тишине, мы говорим про себя: «Отдохни немного, несчастная, истерзанная душа!» — и всем живущим, чья жизнь так тяжела, мы желаем вечного покоя: ночь соблазняет к смерти. — Если бы у людей не было солнца и они боролись бы с ночью лунным светом и ламповым маслом, то что за философия окутала бы их своим покрывалом! Ведь уже слишком очевидно, что умственное и душевное существо человека в целом наполовину закрыто тьмой и отсутствием солнца, отуманивающим взор жизни.
Где возникло учение о свободе воли. — Необходимость распоряжается одним человеком в образе его страстей, другим — в виде привычки слушать и слушаться, третьим — как логика совести, четвёртым — как каприз и озорное удовольствие от интрижек. Но каждый из этих четверых ищет свободу своей воли как раз там, где каждый из них закабалён сильнее всего: это похоже на то, как если бы гусеница шелкопряда искала свободу своей воли как раз в плетении паутины. Отчего это так? Очевидно, оттого, что каждый считает себя свободным по большей части там, где сильнее всего его ощущение жизни, то есть, как уже сказано, то в страсти, то в долге, то в познании, то в озорстве. То, благодаря чему силён тот или иной человек, в чём его жизненные силы расширяются, всегда должно быть, как он непроизвольно думает, и стихией его свободы: зависимость и отупляющая скука, независимость и яркость жизни для него — неизбежно связанные друг с другом пары. — Жизненный опыт, полученный человеком в общественно-политической сфере, здесь ошибочно переносится на сферу последних метафизических вопросов: ведь в первой из них сильный человек — это свободный человек, а яркое ощущение радости и горя, взлёта надежд, отважного желания, могучей ненависти — неотъемлемые признаки людей властвующих и независимых, в то время как человек подчинённый, раб, живёт жизнью придавленной и тусклой. — Учение о свободе воли — изобретение господствующих сословий.
Не чувствовать новых цепей. — Покуда мы не чувствуем, что от чего-то зависим, мы и считаем себя независимыми: ложное заключение, показывающее, насколько горд и властолюбив человек. Ведь он думает об этом, будто при любых обстоятельствах заметит и распознает зависимость, как только начнёт её испытывать, считая за верное, что обыкновенно живёт в независимости и почувствует противоположное состояние сразу же, как только в виде исключения её потеряет. — А что, если верно как раз обратное: что он постоянно живёт в многообразной зависимости, но считает себя свободным, когда в силу укоренившейся привычки больше не чувствует, как давит на него цепь? Страдает же он от новых цепей: — обладать «свободной волей» значит на самом деле всего лишь не чувствовать новых цепей.
Свобода воли и обособление фактов. — Обычное наше неточное наблюдение воспринимает группу явлений как некоторое единство и называет её фактом: а между ним и другим фактом оно домысливает про себя некое пустое пространство — каждый факт оно обособляет. Но в действительности всё, что бы мы ни делали и ни узнавали, — вовсе не следствие фактов и пустых промежутков, а непрерывный поток. Так вот, вера в свободу воли несовместима именно с представлением о непрерывном, однородном, нераздельном и неделимом течении: она предполагает, что всякое отдельное действие обособленно и неделимо; это своего рода атомистика в области воления и познания. — Если мы неточно понимаем характеры, то так же поступаем и с фактами: мы говорим об одинаковых характерах, об одинаковых фактах, но ни того, ни другого не бывает. Но ведь хвалим-то мы и порицаем, исходя лишь из той ложной предпосылки, что существуют одинаковые факты, что виды фактов упорядочены по категориям и что такому порядку соответствует некоторая иерархия ценностей: иными словами, мы обособляем не только отдельные факты, но и группы мнимо одинаковых фактов (добрых, злых, сострадательных, завистливых поступков и т. д.), — и в обоих случаях впадаем в заблуждение. Термин и понятие — очевиднейшая причина того, что мы верим в эту обособленность групп фактов: мы не только обозначаем ими вещи, но думаем, будто изначально постигаем с их помощью суть этих вещей. Слова и понятия и сейчас постоянно соблазняют нас представлять себе вещи более простыми, чем они есть, обособленными друг от друга, неделимыми, существующими независимо друг от друга. В языке скрыта философская мифология, прорывающаяся из него всё снова, несмотря на всю предусмотрительность. Вера в свободу воли, то есть одинаковых фактов и обособленных фактов, в языке обретает своего неизменного евангелиста и заступника.