ЖАНРЫ

Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов

Ницше Фридрих

Шрифт:
112

Как надо высказывать заблуждения? — Можно спорить о том, что вреднее — высказывать заблуждения нескладно или так же хорошо, как самые чистые истины. Ясно одно — что в первом случае они наносят уму двойной вред и их труднее искоренить; но зато они действуют не так сильно, как во втором случае, потому что не так заразительны.

113

Ограничить и увеличить. — Гомер ограничил и уменьшил свой сюжет в объёме, но вырастил и увеличил отдельные сцены — позднейшие трагики тоже поступают так всё снова и снова: каждый дробит сюжет на всё меньшие кусочки, чем его предшественники, но каждый добивается более обильного цветения внутри этих отмежёванных, отгороженных участков сада.

114

Литература и нравственность бросают свет друг на друга. — На примере греческой литературы можно показать, благодаря каким способностям развернулся греческий ум, как он пошёл различными путями и отчего обессилел. Всё это даёт картину того, что, в сущности, случилось и с греческой нравственностью и что случается с любой нравственностью: как сначала она была принуждением, и суровым принуждением, как потом мало-помалу смягчилась, как, наконец, возникло удовольствие от некоторых поступков, некоторых соглашений и форм поведения, а отсюда, в свой черёд, — тяга к их исключительному использованию, к единоличному обладанию ими: как этот путь заполняется и переполняется конкурентами, как наступает перенасыщение и отыскиваются новые объекты для борьбы и честолюбия, а в устаревшие вливаются новые силы, как всё представление повторяется, а зрители устают и смотреть на происходящее, потому что теперь, кажется, весь круг уже замкнулся, — а потом наступает затишье, передышка: ручьи теряются в песке. И это конец, по крайней мере какой-то конец.

115

Какие ландшафты долго дарят отрадой. — У этой местности есть важные черты, уподобляющие её картине, но я не могу отыскать для такой картины формулу, и в целом она остаётся для меня непостижимой. Я замечаю, что всем местностям, которые постоянно мне нравятся, при всём их разнообразии свойственна какая-то простая геометрически-линейная схематичность. Без такого математического субстрата никакая местность не сможет стать эстетической отрадой. И вполне возможно, что это правило в некотором метафорическом смысле применимо и к людям.

116

Чтение вслух. — Умение читать вслух предполагает умение исполнять вещь: везде нужно пользоваться бледными красками, но при этом определять точные соотношения градаций бледности с общей картиной, всегда удерживаемой в уме и дирижирующей, окрашенной в яркие и глубокие тона, а это значит — определять их в соответствии с исполнением этой же части. Вот этим-то последним и надо, стало быть, овладеть.

117

Драматическое чувство. — Если у человека нет четырёх более тонких чувств, необходимых в искусстве, то он старается подойти ко всему на основе самого грубого из них, пятого: это-то и есть драматическое чувство.

118

Гердер. — Гердер — всё что угодно, только не то, чем он хотел представляться другим (да и себе самому тоже): то есть отнюдь не великий мыслитель и новатор, не плодородная целина, полная нетронутых, первобытно-свежих сил. Зато он обладал в высшей степени острым чутьём, он замечал и пожинал первенцы всех времён года раньше всех остальных, предоставляя им думать, будто он-то их и вырастил: ум его лежал в засаде, подобно охотнику, между светлым и тёмным, старым и молодым и вообще повсюду, где были переходы, ослабления, потрясения — признаки внутреннего набухания и роста: брожение весны заставляло его носиться туда и сюда, но сам он весною не был! — Иногда, наверное, он это смутно чувствовал, но не хотел себе верить — он, честолюбивый жрец, которому так хотелось быть папой римским для всех умов своей эпохи! В том-то и была его печаль: казалось, он долго вёл жизнь претендента на множество царских титулов, даже титула монарха какой-то вселенской империи, имея приверженцев, которые в него верили, — среди них был и молодой Гёте. Но всюду, где в конце концов действительно раздавались короны, ему ничего не доставалось: Кант, Гёте и настоящие немецкие историки и филологи первого ранга отнимали у него то, что он чаял навсегда оставить за собой, — хотя часто в самой глубине души и не чаял. Как раз тогда, когда Гердер в себе сомневался, он отбрасывал свою сановность и свой энтузиазм: слишком часто они бывали у него одеяниями, которые много чего прикрывали, обманывали его же самого и были призваны утешать. У него и впрямь был и энтузиазм, и огонь, но честолюбие его было куда больше! Оно нетерпеливо раздувало этот огонь, и тот метался, трещал и чадил — мечется, трещит и чадит его стиль, — но ему-то хотелось великого пламени, а оно так и не разгорелось! Он не сидел за трапезой подлинных творцов: его честолюбие же не допускало, чтобы он скромно уселся среди тех, кто только вкушает творчество. Так что был он беспокойным гостем, который первым отведывал все умственные яства, за половину столетия собранные немцами из всех мировых империй и мировых эпох. Никогда не испытывая настоящей сытости и довольства, Гердер к тому же слишком часто болел; в такие моменты его ложе порою навещала зависть, захаживало в гости и лицемерие. В его натуре есть что-то болезненное и скованное: и больше, чем кому-либо из наших так называемых классиков, ему не хватает простой порядочной мужественности.

119

Запах слов. — Всякое слово пахнет по-своему: существует гармония и дисгармония запахов, а, значит, и слов.

120

Изысканный стиль. — Стиль найденный — это оскорбление для друзей изысканного стиля.

121

Зарок. — Я больше не стану читать ни одного автора, если будет заметно, что он хотел создать книгу: стану читать лишь тех, чьи мысли нежданно-негаданно сделались книгой.

122

Эстетическая конвенция. — Три четверти Гомера — это конвенция; примерно так же дело обстоит и у всех греческих художников, не имевших никаких оснований испытывать современную жажду оригинальности. Конвенциональность их ничуть не страшила, ведь благодаря ей они вступали в связь со своей публикой. Конвенции — это же художественные приёмы, завоёванные художниками для понимания слушателей, с трудом усвоенный общий язык, с помощью которого художник действительно может передать своё послание. К тому же если он, как было принято у греческих поэтов и музыкантов, стремится тотчас добиться победы каждым из своих произведений, поскольку привык публично бороться с одним или двумя другими соискателями, то первое условие такой победы — мгновенное понимание: а оно возможно лишь благодаря конвенции. А то, что художник сочиняет помимо конвенции, он раздаёт по своему почину, на свой страх и риск, в лучшем случае с тем результатом, что создаёт новую конвенцию. Оригинальному обыкновенно изумляются, подчас даже поклоняются, но редко понимают его; упорно избегать конвенций значит не желать, чтобы тебя понимали. Так на что же, стало быть, указывает нынешняя жажда оригинальности?

123

Аффектированная научность у художников. — Шиллер, подобно другим немецким художникам, думал, будто если у человека есть ум, то он может позволить себе импровизации пером по поводу всевозможных трудных предметов. Отсюда и его прозаические статьи — эти во всех отношениях образцы того, как не надо подходить к научным проблемам эстетики и морали, а заодно опасный соблазн для молодых читателей, которые, восхищаясь Шиллером как поэтом, никак не наберутся духа низко оценить Шиллера как мыслителя и писателя. — Искушение, которое овладевает художниками так легко и так понятно, — хотя бы разок пройтись по лугу, запретному как раз для них, сказав своё слово в науке — ведь самые дельные из них временами находят своё ремесло и свои мастерские невыносимыми, — это искушение заводит художников так далеко, чтобы показывать всем то, чего никому видеть не нужно, а именно, что в каморке их мышления теснота и беспорядок — а почему бы и нет? ведь они там не живут! —, что в закромах их познаний, с одной стороны, пустота, а с другой, они забиты всяким хламом — а почему бы и нет? ведь это, в сущности, ничуть не вредит художнику-ребёнку —, но в особенности, что их суставы слишком непривычны и неуклюжи даже для простейших приёмов научного метода исследования, которыми отлично владеют и новички, — но и этого им, ей-богу, стыдиться нечего! — Зато они частенько прикладывают немало искусных стараний в подражании всем ошибкам, дурным манерам и скверным учёным привычкам, встречающимся в научном цеху, думая, что как раз это-то и требуется если не для дела, так хоть для видимости дела. В подобных трактатах художников то-то и увеселительно, что художники, сами того не желая, всё равно делают именно своё профессиональное дело: они пародируют натуры научные, нехудожественные. И если художник хочет быть только художником, то у него и не должно быть никакого другого отношения к науке, кроме пародийного.

124

Идея «Фауста». — Маленькую швею соблазняют и делают несчастной; злодей же — большой учёный всех четырёх факультетов. Могло ли тут дело быть чистым? Разумеется, нет! Без поддержки чёрта во плоти большому учёному с таким было не совладать. — Так вот это и есть величайшая немецкая «трагическая идея», как можно слышать в разговорах немцев? — Но в глазах Гёте и эта идея была всё же слишком страшной; его мягкая душа не могла обойтись без того, чтобы не поместить поблизости от святых после её недобровольной смерти «эту неповинную, в жизни только раз единый согрешившую по незнанью»{149}; мало того, посредством шутки, сыгранной с чёртом в решающий момент, он как раз в нужное время приводит на небеса даже большого учёного, «чистую душу в её исканье смутном»{150}: и там-то, на небесах, любящие встречаются вновь. — Гёте однажды сказал, что для настоящей трагедии его натура была слишком обходительной.{151}

125

Существуют ли «немецкие классики»? — Сент-Бёв однажды заметил, что слово «классики» совсем не подходит к характеру некоторых национальных литератур: кому-де пришло бы в голову говорить, к примеру, о «немецких классиках»!{152} — Что скажут на это наши немецкие книготорговцы, собирающиеся к пятидесяти немецким классикам, в которых мы уже должны верить, добавить ещё пятьдесят других? Так и кажется, что требуется лишь лет этак тридцать побыть мёртвым и полежать на публике в виде дозволенного трофея, чтобы нежданно услышать трубный звук восстания из мёртвых, вдруг сделавшись классиком! И это в такую эпоху и среди такого народа, что даже из шестерых великих родоначальников литературы пятеро недвусмысленно устаревают или устарели — а эпоха и народ именно этого не стыдятся! Ведь те шестеро отступили перед лицом силачей этой эпохи — только поразмыслим над этим, полностью соблюдая справедливость! — Гёте, как я дал понять, из их числа исключается: он принадлежит к виду литератур, более высокому, нежели «национальные»; поэтому он и со своей нацией никак не соотносится ни в смысле жизни, ни в смысле новизны, ни в смысле устарелости. Он жил лишь для немногих — живёт для немногих и сейчас: для большинства же он — не более чем фанфара тщеславия, звуки которой время от времени разносятся и за пределы Германии. Гёте, не просто хороший и великий человек, но целая культура, Гёте в истории немцев — инцидент без последствий: да разве смог бы кто-нибудь, скажем, в немецкой политической жизни последних семидесяти лет навести на след Гёте! (А вот след Шиллера и даже край следа Лессинга в ней уж точно были.) Но что же с теми, другими пятью? Клопшток весьма достопочтенным образом устарел ещё при жизни, да так основательно, что глубокомысленную книгу его поздних лет, «Республику учёных»{153}, вплоть до наших дней так никто всерьёз и не воспринимал. Гердер имел несчастье всегда писать книги либо новые, либо устаревшие; для умов более утончённых и сильных (например, для Лихтенберга), скажем, даже главное творение Гердера, «Идеи к истории человечества»{154}, устарело, только что выйдя в свет. Виланд, который более чем достаточно жил сам и жить давал другим, будучи человеком разумным, собственной смертью опередил утрату своего влияния. Лессинг, возможно, жив и до сих пор — но только среди молодых и всё более молодых учёных! А Шиллер в наши дни из рук юношей уже перешёл в руки мальчиков, всех немецких мальчиков! Ведь если книга постоянно спускается по лестнице возрастов жизни к её началу, то это значит, что она тоже на некоторый лад устаревает. — А что потеснило эту пятёрку, почему люди хорошо образованные и работящие их уже не читают? Лучший вкус, лучшие знания, большее внимание ко всему правдивому и реальному; иными словами, сплошь добродетели, опять же впервые насаженные в Германии именно этой пятёркой (а также десятью или двадцатью другими, менее именитыми умами); эти добродетели, превратившись нынче в высокий лес, наряду с тенью почтения бросают на их могилы что-то вроде тени забвения. — Но классики — не насадители интеллектуальных и литературных добродетелей, а их завершители и высочайшие освещённые вершины, продолжающие стоять над народами, даже когда те гибнут: ведь они легче, свободней, чище народов. Возможно, человечество когда-нибудь окажется в высоком состоянии — Европа нынешних наций погрузится в полное забвение, но Европа будет ещё жива в тридцати очень древних, никогда не устаревающих книгах: в классиках.

126

Интересно, но не прекрасно. — Эта местность скрывает свой смысл, но есть в ней такой, который хочется разгадать: там, куда я смотрю, я читаю слова и намёки на слова, но не знаю, где начинается фраза, способная дать разгадку всех этих кивков, и превращаюсь в вертишейку в смысле поисков того, где начинать чтение — здесь или там.

127

Против языковых новаторов. — Новаторствовать или архаизировать в языке, предпочитать редкостное и экзотическое, стремиться к обогащению словарного запаса, а не к его ограничению, — это всегда бывает признаком незрелого или испорченного вкуса. Греческих художников речи отличает благородная скудность, но мастерская свобода в рамках небогатых запасов: они хотели владеть меньшим, чем народ — ведь его язык битком набит и старым и новым, — но зато владеть этим меньшим лучше. Без труда можно подсчитать их немногочисленные архаизмы и заимствования, но нет конца изумлению, если умеешь оценить лёгкость и изящество их обращения с обыденными и, казалось бы, давно затёртыми словами и оборотами.

Поделиться с друзьями: