Дневник. Том 1.
Шрифт:
зить, какая глубокая печаль охватила меня, когда со сдержан
ной торжественностью он произнес тот небольшой отрывок,
относительно которого мы еще не сговаривались, отложив дело
до более позднего времени. Я почувствовал, что, оплакивая Га¬
варни, он оплакивает самого себя; и эта фраза: «Он покоится
неподалеку от нас, на кладбище Отейля», — почему-то все зве
нела и звенела у меня в ушах, не выходила из памяти. И тогда
впервые у меня возникла мысль, никогда не возникавшая
прежде, — мысль о том, что он может умереть.
Конец февраля.
Сегодня он чувствовал себя хорошо, удивительно хорошо:
и по своей охоте — ведь прежде предприимчивый за нас обоих,
он теперь так трудно поддается уговорам что-либо сделать, —
по своей охоте он предложил пройтись к Каскаду, чем немало
удивил меня.
Стояла прекрасная погода. По узеньким аллеям прохажива
лись мужчины и женщины — у них был счастливый вид людей,
простившихся с зимой и снова вдыхающих весенний воздух.
И он гулял, шел бодрым шагом, высоко подняв голову, которая
при усталости обычно клонится у него набок. Гулял веселый
и мило улыбался, словно хотел мне сказать: «Ну как, доволен
ты мной? Мне лучше, я в хорошем настроении, я еще не совсем
поглупел!»
И в продолжение всей прогулки я наблюдал в нем трепет
ное пробуждение самого тонкого, самого насмешливого остро¬
умия всякий раз, когда на пути нам попадались кучки разгули
вавших буржуа. «Что ты все молчишь, — вдруг обратился он ко
мне, отпустив остроумное замечание о паре влюбленных ста
ричков, — тебе разве не приятно видеть меня таким?» А я и
вправду едва отвечал ему, смакуя про себя свое счастье, расте
рянный, как бы присутствуя при некоем чуде. Боже мой, если
бы это продлилось, если бы так осталось!.. Но после дней, пол
ных надежд, меня столько раз уже постигало разочарование.
637
Он больше никуда не хочет идти, никому не хочет показы
ваться на глаза; ему, как он сказал мне, стыдно за себя.
Март.
Тактичность была его особенностью. У него, — человека
тончайшего душевного склада, — это свойство, коренящееся и
в инстинкте и в рассудке, сказывалось ярче, чем у кого бы то
ни было. И эту-то высоко аристократическую черту он теряет;
он уже не чувствует меры в проявлении учтивости, соответст
венно тому или иному положению людей, с которыми встре
чается; он уже не чувствует меры в проявлении своего ума,
соответственно умственному уровню людей, с которыми имеет
дело.
С некоторых пор — и с каждым днем это заметнее — он не
твердо выговаривает кое-какие звуки, проглатывает р, а звук
к произносит как т. В детстве я находил особую прелесть в его
нетвердой речи, спотыкавшейся на этих согласных, — во всяких
«се-жусь на то-милицу». Теперь же слышать это детское про
изношение, слышать голос, звучавший в далеком, уже потуск
невшем прошлом, где воспоминания находят только образы
умерших, — мне страшно, мне не на шутку страшно *.
Какой-то четверг в апреле.
Нависает гроза. Он весь ушел в себя. Упорно молчит. Днем
несколько часов подряд, надвинув на самые глаза соломенную
шляпу, сидит перед деревом, застыв в угрюмой неподвижности.
8 апреля.
Его почти ничто теперь не трогает, кроме красок природы
и в особенности оттенков неба.
В его сосредоточенности, самоуглублении, замкнутости
сквозит безысходная печаль, порожденная тем страшным, что
происходит в нем, и я, глядя на него, готов разрыдаться.
Однажды — но когда именно, не помню точно, — я попросил
его подождать меня в пассаже Панорам. Указывая на решетку
бульвара, он спросил меня: «Это, кажется, здесь?» Он уже за
был, как выглядит пассаж Панорам.
В другой раз он все не мог вспомнить, как пишется фами
лия Ватто — такая родная для него!
638
Дошло до того, что он с трудом отличает в своих гимна
стических гирях большие от средних, средние от малых.
И несмотря на все это, он сохранил присущую ему наблю
дательность и порой удивляет меня каким-нибудь суждением —
замечанием писателя.
Меня ставит в тупик необъяснимая, непостижимая загадка
этой цепкой жизненности известных умственных отправлений
и способностей при атрофировании мозга; мне представляется
загадкой, что некоторые его суждения и замечания, прорываю
щиеся сквозь общую, казалось бы, летаргию, отличаются остро
той и глубиной, и порою мое отчаяние сменяется надеждой, и я
говорю себе: «А может быть...»
Внимание — этот простой, легкий, быстрый, непроизволь
ный, при здоровом рассудке, процесс умственного овладевания
окружающей действительностью — уже не в его власти. Оно
стоит ему огромных усилий, напряжения, от которого на лбу
вздуваются жилы и весь он разбит усталостью.
В его дорогом для меня лице, прежде таком живом, отме
ченном иронией — этой лукавой и изящно язвительной ужим
кой ума, — все заметнее проглядывает бессмысленно угрюмый
лик идиотизма. Мало-помалу брат теряет свою сердечность, он
обесчеловечивается; окружающие перестают существовать для
него, и в нем пробуждается жестокий эгоизм ребенка.
Я страдаю, страдаю так, как, мне кажется, не страдало еще