ЖАНРЫ

Домой Все только начинается Дорога вся белая

Ставский Элигий Станиславович

Шрифт:

Капитан был похож на июльскую маковку: туловище тонкое, лицо круглое, а зеленая фуражка как будто мала и томно прилеплена к макушке. Рукой он поглаживал щеку.

– Зачем вы переходили границу?

На полу у моих ног лежит солнечный луч. И, не решаясь взобраться на ботинок, ползает синяя мясная муха. В открытое окно доносится запах станции. Паровозный дым, перегретое машинное масло, смола, перемешиваясь, образуют какой-то одуряющий запах, от которого рождаются тоска и сонливость и жалость к самому себе. Товарный полязгивает. В солнечном луче крутится пыль.

– Когда? — удивленно спрашиваю я. Мне хочется крикнуть, что это я виноват во всем, я завез сюда Вильку.

– А вы не знаете когда? Ночью. — У Маковки лицо еще зеленей, чем фуражка, может быть так падает свет. — Вчера ночью туда перешли, а сегодня вернулись. Зачем?

– Мы? Вы что?

– Не мыкать. Говорите правду, — и, перекладывая с места на место финский нож, сульфидин, железнодорожный универсальный ключ, всасывая воздух в больной зуб, Маковка бросает на Вильку злые, раздраженные взгляды. — Где вы были ночью?

Вилька скребет ногтем по столу, на одной ножке которого фиолетовый подтек, напоминающий подвешенную за хвост крысу. Вилька молчит, потому что его оскорбили в этой пустой комнате, обыскали, заставили снять гимнастерку, ощупали всего. Он такой. Теперь будет молчать, если ему не поверили. Мой пиджак тоже распорот, и на столе, россыпью, больше всего красных тридцаток, лежат наши пятьсот рублей.

– И финка, и ключ. Хороши! — И вдруг Маковка чихнул.

Вилька вздрогнул.

– Ночью? — Я наваливаюсь на стол. — Да мы ночевали на станции.

– Нет, вы ушли в сторону границы, а теперь едете во Львов, — наклонив голову набок, Маковка греет ладонью щеку.

Наконец, чуть повернувшись, почти выворачивая глаза, так, чтобы не заметил Маковка, я смотрю на Вильку. У него чуть перекошены губы, какое-то подобие усмешки, серые пятна на щеках и узкий, в одну точку взгляд.

– Не скребите, — опять сказал ему Маковка. — Финка зачем? Ключ? Порошки откуда? Что это за порошки?

Вилька опускает руку, вздохнув так, что плечи его поднимаются, переводит взгляд на окно. В этой своей розовой майке, дырявой от старости н многих стирок - а гимнастерка его валялась на барьере, свешиваясь одним рукавом вниз - загорелый и вмиг похудевший, Вилька никак не похож на шпиона, хотя Маковка больше кричит на него, потому что он ростом выше и кажется взрослее.

– У меня там на станции украли серебряный портсигар, — кричу я. — Мы спали там, у меня украли ночью.

Маковка отодвигает фуражку на затылок, взгляд у него пристальный, твердый.

– Он в пиджаке был. Вот в этом, в правом кармане. А деньги не украли. Плоский, серебряный. Внутри наскребано: «Без ноги, но живой». Мы муку хотели купить. Для того деньги и были зашиты в подкладку, чтобы не украли.

– Так где же вы были ночью?

– Мы на станции ночевали. На станции.

– Спокойно.

– Я правду...

– Нет. Мы видели, что вы пошли к оврагу. Постояли, потом перешли полотно. — Маковка опять всосал воздух. — А потом пошли по тропинке к кустарнику. Так?

– Правильно. Правильно. А потом мы ночевали на станции.

– Врете. С кем связаны? Только честно.

Вилька, вздохнув еще раз, опускает плечи. Он по-прежнему молчит, точно это его не касается, точно он согласен, что приехал сюда специально, чтобы перейти границу. И от его молчания, бесконечного и какого-то обвиняющего, мне еще хуже.

– У меня там на станции портсигар ночью украли, — снова кричу я. — Плоский, серебряный. Написано: «Без ноги, но живой». Мне солдат подарил.

– Зачем вы ходили на ту сторону?

– Мы и не ходили. Мы муку хотели купить. Чем дальше, тем дешевле.

– Какую муку?

– Самую простую. Обыкновенную. Белую. Из которой пекут. Мы хотели привезти в Ленинград. Матери.

– А почему поехали в этом направлении?

– Мы муку хотели купить... Чем дальше, тем дешевле...

Маковка спрятал нож, развернул сульфидин, еще раз понюхал и тоже спрятал в стол. На вид ему было лет двадцать восемь, и был он в самом деле так зелен, точно никогда не ел, не спал, а впитывал в себя какой-то сок прямо из земли. Он сказал, что если мы не связаны ни с какой дрянью, которая еще шныряет по лесам и которую надо выжигать огнем, то это наше счастье, и тогда мы просто получим свои семь лет, потому что нельзя шляться по зоне и валяться в овраге возле самой границы, которую ему доверено охранять.

– Вам понятно? Вот тогда вы научитесь уважать порядок, дряни такие.

– Мы муку хотели купить, — повторил я.

Маковка встал, поправил гимнастерку, протянул Вильке две тридцатки. Немного подумав, протянул еще одну.

– Ну, и эту отраву, — он показал на папиросы. — Пошли.

– Все равно мы убежим, — беспомощно глядя на решетку, на голые стены, сказал я. — Нам через пять дней в школу.

Маковка ключом закрыл дверь камеры. Мы остались один. Здесь не было ни кровати, ни лавки, ни стола, а на большом окне не было стекла, только решетка.

– Ясно? — мрачно выдавил Вилька и аккуратно повесил свою гимнастерку на гвоздь. — Ну и все.

– Сколько нам будет потом - уже по двадцать два? — Я хотел заглянуть Вильке в глаза.

– Угу, — сказал он.

Передо мной была его спина. На майке несколько дырок, одна - большая, как двугривенный, остальные - продолговатые, с растрепанными краями. Тюрьма.

Из окна была видна жизнь, просторная и залитая солнцем. Слева — часть перрона, прямо — что-то вроде рынка, небольшой навес и под ним женщины с кульками и бутылками молока, справа — бегущее по насыпи железнодорожное полотно и край дубового леса. И все это под голубым бескрайним небом, все это с ветром, с голосами, тропинками, по которым можно было уйти далеко, как хотелось, идти очень долго, потом остановиться, полежать на траве, запрокинув голову, вдохнуть запах земли и снова идти куда хочешь.

Вилька просунул сквозь решетку руку. В пальцах краснела тридцатка. Он помахал ею.

За этот час от товарного мало что осталось. Его растащили. Только четыре вагона еще прижимались к паровозу, теперь безмолвному, как будто неживому, пустому и точно брошенному.

— Вудки, пан? — подойдя к окну, улыбаясь только губами, но виновато, робко и стараясь не смотреть внутрь камеры, спросила молоденькая полька. Я подумал, что она похожа на Вилькину мать. Такая же тихая, усталая.

Вилька пожал плечами и тоже улыбнулся, но так криво, что полька опустила глаза.

— Ну и водки, — мрачно сказал Вилька. — Все равно: пусть водки, — и отдал еще одну тридцатку, щедро, как пустую бумажку, никому не нужную.

Полька ушла, и, может быть, навсегда. Вилька сел прямо на пол, прислонился к стене и синими круглыми глазами уставился в потолок.

Наверное, только из-за решетки видно, что люди совсем не умеют жить, не умеют говорить, не знают, как ходить. Странная какая-то лень растеклась по земле. Тот человек, который все время бродил по перрону, надвигая все ниже на лоб старую соломенную шляпу, не знал, куда себя деть. Он просто мучился оттого, что у него были ноги, было время, был он сам. Но ведь он мог спрыгнуть вниз, подойти к той платформе, с которой снимали ящики, и помочь грузчикам, поговорить с ними, посмеяться с ними, потом сесть рядом с ними где-нибудь в тени и выпить молока, прислонясь к стволу дуба. А он все ходил туда-сюда, туда-сюда... На скамейке, возле груды своих кошелок, болтая головой, чтобы видеть одновременно полотно и свои кошелки, которые кто-то мог украсть, хотя никого вокруг не было, сидела и зевала толстая коротконогая женщина, разморенная, расползающаяся на солнце. Она везла во Львов яблоки, чтобы продать их подороже. И только ради этого она сидела тут, изнывала и покрывалась потом. А зачем? Вот она открыла бы корзины и раздала людям яблоки, прямо здесь, на перроне. И ей было бы хорошо, и все бы смеялись, стоя возле нее и похрустывая яблоками. Подошел бы вон тот солдат с вещевым мешком, вон тот, в гимнастерке, облитой водой, и тот старик, у которого был дырявый зонтик. И вышел бы Маковка и тоже съел яблоко.

Поделиться с друзьями: