ЖАНРЫ

Домой Все только начинается Дорога вся белая

Ставский Элигий Станиславович

Шрифт:

– А с кем же ты живешь? — донесся голос Маковки.

– А вот с ним. У него и отец и мать. С ними... Давно уже с ними... У них...

Больше я не мог говорить, не мог разжать рта. Меня душило, и меня больше не было. Я похоронил маму четырнадцатого января сорок второго года. Завернул в простыню, положил на саночки и отвез на кладбище. А умерла она девятого, совсем ранним утром, когда окно еще было серым. Пять дней я сидел возле нее, умолял и упрашивал. И складывал возле нее, прямо на подушку, на которой она лежала, квадратные кусочки хлеба. Я сказал ей все лучшие слова, которые были на свете, и даже молился богу, стоя возле нее на коленях. Но бога не было. Он должен был меня услышать. А была только наша комната, холодная, немая коробка, похожая на склеп, два окна, заросшие льдом, старое изъеденное жучком пианино, за которым так часто сидела мама в своем белом, самом любимом платье и, откинув голову, закрыв глаза, играла и вслушивалась в музыку, придуманную ею же самой, был черный вертящийся стул, мы не сожгли его, берегли, была сине-белая высокая кафельная печь, и был далекий грохот от снарядов, рвавшихся где-то на Петроградской. И все на свете было бесполезным и далеким и совершенно ненужным. Мама знала, что умрет. В последнюю ночь - и после этого я боюсь ночей, не хочу, чтобы, они приходили, — она сказала мне: «ПРОЖИВЕШЬ, НИЧЕГО. ВОКРУГ ЛЮДИ», и снова сказала, чтобы я не хоронил ее. Я нашел чистую простыню, широкую, полотняную, расстелил ее на полу. Холодную, чистую, белую, большую, огромную. У мамы пальцы на ногах были тонкие, маленькие. А рост как у девочки. Совсем как у девочки. Мама моя... Мама... И волосы за эти несколько месяцев все до одного поседели... Я вез ее на кладбище целый день. Тянул санки, низенькие, желтые, которые она мне купила перед войной, и боялся обернуться... Мама моя, мама. Так ты... Это ты... По белой улице, по синей улице...

А Вилька жил в одном доме со мной, только площадкой выше. Они взяли меня к себе... На январь у меня еще оставалась мамина карточка, а потом хлеба стали давать больше...

– Ах вы, дряни такие! — Маковка сидел, скрестив руки на груди, и голова его, круглая, несуразно большая, качалась, как от ветра. — А кто отец у него?

– Бухгалтер.

– А мать?

– Санитарка. Ей трудно с нами. Мы хотели купить муку.

Маковка смотрел на меня в упор. Кобура, висевшая у него на бедре, была расстегнута. От нее пахло кожей.

– А если мы пошлем запрос в Ленинград? Ну тогда что? А? Что тогда? — И, положив руки на колени, ожидал, нервно постукивая пальцами. — А, Геннадий?

– Мы не пойдем в тюрьму. Ничего такого не сделали.

Маковка встал. На стене висела карта, закрытая черной шторкой.

– Так вот мы послали. Я жду телеграмму. Дряни вы такие. Можно подумать, что еще на вас у меня есть время. Шпана просто. И вино покупали. Ириски бы ели, — и отвернулся к окну.

Мне показалось, что он думал о чем-то другом. Стоял, покачиваясь, и палил свои фразы без всякой злости, буя-то по инерции. Я молчал.

– Ну, если не семь, так три. Я вам это устрою. И без телеграммы все узнаю. Меня для этого держат на свете.

Я посмотрел на него.

– Да, узнаю, — повторил он, точно разогревая самого себя, открыл дверь и позвал пограничника.

На этот раз мы не пошли по коридорам, а повернули налево, опустившись по трем ступенькам, и оказались в том зале, где стояли скамейки и утром спал железнодорожник. Значит, если выйти из камеры, можно было миновать кабинет Маковки. Для меня это было неожиданностью. И лучше бы я этого не знал. В зале было много людей. Некоторые стояли у кассы, другие бродили от нечего делать. Теперь буфет был открыт. Несколько человек смотрело мне вслед, заметив, что я иду перед пограничником чересчур спокойно, подчеркнуто безразлично. А я краем глаза видел, что в буфете продают булку и копченую селедку, жирную, золотистую. И оттого, что я смотрел на буфет и даже невольно сделал шаг в ту сторону, пограничник вдруг оказался с другой стороны лавки. Если он и был выше меня ростом, то чуть-чуть, и не то казах, не то монгол, коротконогий и медлительный, и мне показалось, неповоротливый. Теперь ему надо было обойти лавку, а мне стоило сделать только один прыжок в сторону, чтобы между нами оказалась еще одна лавка, — и дальше - дверь на перрон, где стояли товарные вагоны, где был дубовый лес и там - тропинки, и ветер, и теплая сухая земля. Мимо старухи с баулом, мимо девочки с голубым бантом, потом за угол и к рыночному навесу, выделывая петли, если он начнет стрелять, падая и вставая, а в лесу прячась за стволами. А вечером или ночью - на товарный и зарыться в уголь... Я остановился.

– Куда? — Загорелое лицо пограничника стало бледнее. — Вперед!

Я стоял и смотрел на пограничника и мимо него. Вилька никогда бы не простил мне этого. А кто у меня еще был на свете?

– Вперед!

– Я и так - вперед.

«Ну и что?» - спросил меня Вилька глазами, сидя все в той же позе под окном с решеткой и прислонившись к стене. Мне нечего ему было сказать.

– Лебедев, пойдем! — приказал пограничник.

Вилька поднялся, внимательно посмотрел на меня и ушел. Замок в двери хрустнул.

Я долго стоял, глядя в окно и ожидая Вильку, прислушиваясь к любому шагу за дверью. Снова синело небо. Прогромыхал еще один пассажирский. С платформы исчезли ящики. И все это выглядело нереально, как во сне. Весь этот день казался каким-то наворотом света, теней, далеких и близких голосов, проваливающихся куда-то паровозов, летающих по воздуху ящиков, поблескивающих хромовых сапог и запыленных туфель, ботинок, сандалий.

– Ничего. Просто он кричал на меня, — сказал, вернувшись, Вилька. — А я молчал.

Он пришел слишком напряженный, собранный, глаза прищурены, и был похож на себя в день экзамена, когда к нему лучше было не приставать.

– Все равно убежим. Не сейчас, так потом. — Достав газету, разгладив ее, он вынул кулек с остатками бобов: — Ешь. Ничего такого. Есть все равно надо.

Мы жевали сухие, мучнистые бобы машинально, не чувствуя вкуса. Потом он сказал задумчиво:

– Что, интересно, дома сейчас делается? Пробки, может, перегорели? Как думаешь? Отцу-то не починить.

– Угу.

Когда вползли сумерки и стали ясно слышны самые далекие звуки, нам было уже совсем нехорошо. Мы вдруг осознали, что вот так могут проходить дни и даже годы, и что на земле есть вещи сильнее и грубее наших чувств и что вот так можно встречать рассветы и закаты, которые все равно будут...

Я свернулся под стеной. Вилька постарался накрыть всего меня пиджаком, отдал мне газету, а сам лег прямо на пол.

– Температура?

– Нет, — я поднял голову. — Ни за что, Виля.

Вилька усмехнулся.

– Ну, хорошо. Вот так бы всегда.

Чинили путь, где-то совсем рядом цокали молотки. Из нашего окна, однако, нельзя было увидеть, где это. Долго, звонко и весело пела на ночь какая-то птица. Почернел даже потолок, стал опускаться ниже. И постепенно растворились, пропали стены. Теперь мы лежали просто на земле, среди земли. Птица все пела, напоминая о жизни. Ночь будет тянуться медленно. И я знал, что Вилька тоже не заснет. К тому же еще что-то скреблось под полом. Потом незаметно забрезжит, все начнет проявляться, как на фотопластинке, все серое станет темнее, резче, наконец возникнет желтый свет, скупой и размазанный, мы всё так же будем лежать на этом полу, прижавшись друг к другу, но все равно вместе. И на следующий день тоже вместе, что бы ни случилось.

И странно, что от этого некрашеного пола почему-то пахло домом. И так же знакомо, понятно, хлопотливо попискивали мыши. И от каких-то едва заметных пятен на стенах казалось, что вот там, справа, висит наша книжная полка, а чуть левее - никелированные ножки кровати. Иногда даже появлялся стол и большой медный чайник на нем, совсем реальный, ощутимый. Можно было встать и выпить воды.

– Спишь? — спросил Вилька и глубоко вздохнул.

– Нет, — ответил я.

– Мыши тут.

– Угу.

Мы сидели в углу, потому что пол оказался холодным, а была уже ночь, но, по-видимому, самое начало ее - звезды начали возникать, кружиться и падать. Обхватив себя руками, но все же чувствуя, как впитывается в нас, проникая все глубже, сероватый холод, а вместе с ним - беспомощность, обида и тоска, уже совсем невыносимая, готовая на все, мы услышали шаги. Ближе. Еще. К нам. Загрохотал ключ, деловито, сухо. И тут же возникла узкая полоска света, стены потеплели; в открытой двери стояла черная головастая тень, держа в вытянутой руке керосиновую лампу. Тень тут же согнулась, подняла что-то с земли и шагнула к нам. Лицо было фантастическим: светящиеся глаза и черные впадины вместо щек. Это от лампы.

Поделиться с друзьями: