ЖАНРЫ

Домой Все только начинается Дорога вся белая

Ставский Элигий Станиславович

Шрифт:

Вилька сидел неподвижно и, наверное, так же, как я, думал о том, что можно сделать за семь лет.

Подполз, подкравшись тихо и осторожно, пассажирский. И укатил, скрылся за лесом, увез счастье и женщину с кошелками. Выше и выше поднималось солнце, и как-то все тревожнее становилось оттого, что синева неба постепенно растворялась и белела. Те яблоки в кошелках теперь стояли, должно быть, на третьей полке, и тряслись, и качались, и все ближе придвигались к краю.

Пришла наконец полька. Она все же пришла. Посмотрела по сторонам, потом шагнула к окну. Принесла кулек вареных бобов, кружку холодной воды и большую бутылку сухого вина. «Вудки нема». Поулыбалась также виновато и протянула сквозь решетку свою маленькую руку, высыпав на подоконник горстку серебра и несколько скомканных пятерок.

Вилька расстелил на полу газеты. Я отсыпал из кулька чуть-чуть бобов, остальные протянул Вильке. И когда отсыпал, придерживая кулек правой рукой, а левую приставил к газете, чтобы бобы не укатились, и когда заворачивал низ кулька, потому что он отсырел и уже расползался, и когда протягивал кулек Вильке, то все время ощущал на себе его взгляд, пристальный и холодный.

Я держал кулек в руке, а не просто положил его на газету, потому что чувствовал себя виноватым. Я понимал, что означает Вилькин взгляд, и знал, что мне нужно молчать, что бы сейчас ни произошло. И снова, но теперь уже как-то безразлично, думал о том, что те яблоки едут и трясутся, и не мог отогнать от себя эту мысль, какую-то спасительную, отвлекающую. А потом вдруг, сам не ожидая, сказал:

— Наверное, и нас отвезут во Львов. Здесь-то тюрьмы нет.

У Вильки глаза были как острые, обломанные стекла.

— А почему ты взял столько?

Я знал, о чем он говорит, но молчал.

— Почему не больше? — снова спросил он. — А?

— Хватит и этих. Я потом возьму еще.

Он откинул голову назад, скользнул взглядом по моему лицу и, убедившись, видимо, что я есть я и я неисправим, отвернулся. Наверное, проклинал самого себя за то, что связался со мной. Я сжался, но все же верил, что гадости не будет в его словах, в тех словах, которые сейчас обрушатся на меня, точно камни. Этой верой я только и держался. Опустил руку — она затекла — и положил кулек возле Вильки, осторожно, тихо.

— Слушай, — начал он негромко. — Слушай, а почему ты так живешь? Ты можешь сказать — почему? Давай мы поговорим последний раз. Почему я должен тащить тебя домой, а ты всегда обиженный. Из Киева тащить, из Винницы тащить...

У меня голова была набита звуками, которые доносились из окна: стук ящиков, детский плач, шипение маневрового паровоза. И снова мысль про яблоки на третьей полке. Мысль однообразная, без зацепинки, как эти белые, чуть шершавые стены.

— Почему? — Вилька не мог остановиться, наверное, слишком долго он молчал, — Ну почему ты берешь вот столько бобов, хлеба всегда хочешь взять крошку, супа полтарелки? Вечно хочешь взять поменьше, как будто это милостыня. А почему ты не хочешь жить на равной? Для чего тебе это нужно: вечно быть особенным и унижать других. Ставить других в какое-то дурацкое положение. Неужели ты не можешь научиться уважать людей? Или у тебя это уже в крови? И где ты этого набрался? Или ты какой-то искалеченный? Нет, правда, может, ты искалеченный, и у тебя это не пройдет никогда? Почему ты так живешь?

Вилькин голос был далеко. Я жевал бобы и представлял себе, как нас посадят в особый вагон и поезд покатится тихо-тихо. И можно будет спать много суток, вытянувшись на полке, положив под голову ладонь, вслушиваясь в спокойный, мягкий стук колес, бегущих неизвестно куда. Куда-то далеко. Куда-то в тишину. Лежать и плакать. Мешал только Вилькин голос.

— Ведь ты сидишь, — продолжал Вилька, — и тебе так и не терпится сказать, что это ты во всем виноват. Тебе так и хочется быть мучеником и даже сидеть в тюрьме. А ведь это я придумал этот дурацкий Перемышль. И я потянул тебя в этот буфет. И мне противно было слушать, как ты стоял перед этим капитаном, и бил себя в грудь, и еще клялся портсигаром. Ты можешь стать нормальным человеком? Человеком можешь стать? А понять, что мы виноваты наравне, ты можешь, и что мы должны поровну сожрать эти бобы, выпить это вино, истратить наши деньги? Мне надоели твои привычки и надоело, что ты не спишь по ночам, а только все вертишься, и у тебя в башке что-то копошится и копошится. На вот, бери эту кружку и пей. Только всю. Понимаешь, ты — кружку и я — кружку. А если ты искалеченный, тебе надо лечиться или жить где-нибудь среди медведей... Почему ты искалеченный?

Мы выпили на равной это тяжелое, как ртуть, вино. Разливаясь по телу, оно не опьяняло, а как-то оглушало и одуряло, сужая и опуская мир к самым ногам, так, что можно было, не вставая, заглядывать в улицы далеких городов, можно было переставлять с места на место дома в этих городах, вот так же как грузчики переставляют ящики, можно было сажать деревья в этих городах, работать на больших заводах, учиться - и смеяться, смеяться, смеяться, стоя в очереди за мороженым и стараясь держать голову так, чтобы она не опускалась. Стало жарко, душно.

– Обиделся? — спросил Вилька и прислонился к стене. — Ничего, потерпишь. Ешь еще.

По-прежнему лицо у него было серое, глаза как при горячке, а губы двигались, будто сведенные судорогой. Очень ему было плохо. И не от вина, я это знал. А после того, что он наговорил мне, наверное, еще хуже. Но я и сам знал про себя все, что он сказал. Только не знал, что мне с собой делать.

День начал двигаться скачками и то темнел, то был пронизан ярким, слепящим солнцем. И теперь все, что происходило на земле, было связано только с грузчиками, с теми большими продолговатыми ящиками, на которых стояли черные цифры. Казалось невозможным, что платформа с ящиками опустеет. Тогда произойдет что-то непоправимое. Тогда эта платформа будет похожа на брошенный дом. Тогда наступит страшная тишина, потому что на перроне уже никого нет, и нет никого под тем рыночным навесом, и перестал плакать ребенок, и куда-то пропал маневровый паровоз. Можно было подсчитать примерно, что на платформе сто двадцать ящиков. И если грузчиков трое, то на каждого - по сорок. И чтобы снять ящик с платформы, потом перенести его через рельсы и дошагать с ним, держа его перед собой или на спине, до того сарая, откуда иногда доносился голос женщины, нужно минут семь. Минуты на три грузчик исчезал в сарае. Значит, получалось десять минут. Но были еще перекуры, и был обед... Только позднее я понял, что ящики в действительности для меня ничего не значили. Просто было невозможно увидеть перед окном пустыню без единого человека, а заодно я считал время. Часы у Вильки остановились и стояли, как он ни колотил по ним.

Я считал ящики. Считал, когда по первому пути прошел из Польши еще один товарный, с углем, и на кучах угля, черные, вымазанные и улыбающиеся, сидели солдаты и даже офицеры с золотыми погонами, а рядом лежали их вещевые мешки и чемоданы. Они ехали домой. Считал, когда грузчики сели под тополем, развалясь как хотели, и резали большие красные помидоры, считал, незаметно дергая решетку, чтобы узнать, крепкая ли она, и считал даже тогда, когда пришел пограничник, строгий и холодно-вежливый, в сапогах, которые были как зеркало, и увел меня одного «на разговор к начальнику».

– Ну что, будешь говорить? — За эти несколько часов Маковка точно пожелтел. — Поесть-то себе купили?

Он по-прежнему втягивал в себя воздух, держался за щеку, и, наверное, потому я его не боялся.

– Мы муку приехали купить. Вот и все, — ответил я.

– Такой хороший парень, а врешь. — На лице Маковки появилась улыбка. — Врешь.

– Мы муку приехали купить. Нам через пять дней в школу. Разве мы знали...

Наверное, я разговаривал с ним чуть грубо, потому что он вдруг скользнул по моему лицу глазами и задумался. Потом спросил быстро:

– В Ленинграде?

– Сказали же мы.

– В школе?

– Ну да. А сюда приехали муку купить.

Маковка засмеялся:

– А я думал, вы уже убежали. Вот, думаю, мать честная, убегут еще. А потом думаю: куда? — И лицо его снова стало серьезным.

– В Ленинград.

– Мы все проверим, Геннадий, понимаешь? Мы должны это сделать, — и, сев на край стола, так что его колени были у меня перед грудью, он приподнял мою голову за подбородок. — А учишься как?

И тут я почувствовал себя как-то смутно, напряженно, неуверенно, забыл о своем достоинстве. У него были крепкие пальцы, и пахли они табаком.

– С кем живешь, спрашиваю? Отец есть?

– Погиб.

– А мать?

– Умерла во время блокады.

Одно окно было освещено солнцем ослепительно и резко, желтое, все накаляющееся пятно, как будто открытая дверца печи и там жар от хорошо сгоревших березовых поленьев, такой жар, что надо отворачивать лицо, надо закрыть глаза, а потом глотнуть воздух пли впиться зубами в кислое яблоко, от которого онемеют скулы. Есть такие кислые яблоки, как лимон. Даже кислее. Есть такие яблоки.

Поделиться с друзьями: