Другая музыка нужна
Шрифт:
— Я, братцы, Пишта Хорват из Летеня Залайской губернии, из имения Карои.
Прозвучало это так, будто и Летень, и Зала, и имения Карои были его собственными владениями.
— В армию меня призвали шестнадцатого ноября 1915 года. Шесть недель «На-пра-во! На-ле-во!» — и солдат готов! Посадили нас на тележку смерти. — («Тележку смерти!» — послышалось эхом.) Пишта Хорват кивнул в ту сторону, откуда доносился голос, и продолжал: — Да, маршевая рота… И погнали на тальянский фронт… В Добердо. Уж и не знаю, какая там чертовщина стряслась, да только три дня не выдавали нам жратвы. Солдаты слопали все свои «неприкосновенные запасы», а за это уж, ясное дело, каждому всыпали от пяти до двадцати пяти палок… Видно, решили, раз мы еще не попали в окопы, так пусть нам сперва хоть свои офицеры всыплют. А уж там и за тальянцами дело не станет…
В марте очутился я как-то в траншее с одним вольноопределяющимся. Вижу: рядом с ним сидит парень, а из головы у него железка торчит, да в три пальца толщиной. Вытащил я ее, а парень-то, оказывается, давно уже закоченел. «Ну, — думаю, — что ж, сиди, брат, раз бог тебя прибрал». И прислонил я его к стене укрытия. А тут мокрый снег пошел. Мы тоже иззяблись, как цуцики. Господин вольноопределяющийся укрылся одеялом и уснул. А я стою возле амбразуры, поглядываю. Голову тряпками замотал, чтобы она не намокла, а из-под ног воду вычерпываю и выливаю. У многих ноги к камню приставали, потому что солдаты в воде стояли, а по ночам вода замерзала.
И вдруг, будто во сне слышу — а кругом тьма-тьмущая… — слышу: заваливается наша траншея. А из-под камней лезет господин вольноопределяющийся и причитает: «Господи помилуй, господи спаси!..» И я тоже выполз на животе, точь-в-точь теленок из-под завалившегося стойла. Мне башку в трех местах проломило: я даже жевать не мог долго, все один кофе хлебал. Месяц пролежал в госпитале. Отцу с матерью письмо отправил. Они брату прописали на русский фронт, что, дескать, братишку твоего, Пишту, поранило. А братан и написал мне: мол, Пишта, ежели можешь, попросись на лечение домой. И приехал я в Залу. Поместили в госпиталь к выздоравливающим. А там не пускают никуда. («Никуда!» — отозвалось в полутьме.) Ну, конечно! По вечерам цугфюрер даже шапки у нас отымал. А я ночью возьми да и выскочи в окно. И айда домой! Двадцать километров отмахал. Только через три дня явился в барак к цугфюреру. Он мне — оплеухи: одну, вторую… Одну за то, что домой убежал, а вторую — для ровного счета. «На рапорт!» — кричит. Ну, а господин полковник упрятал меня на десять дней в одиночку. Так что светлое воскресение Христово тысяча девятьсот шестнадцатого года я «веселился» в каталажке. Хорошо было, ничего не скажешь! А первого мая меня погнали на русский фронт…
Чордаш и слушал и не слушал Хорвата. То вынимал, то прятал письмо из дому; его даже цензура не прочла — так неуклюже падали буквы друг на дружку. То и дело принимался читать, каждую буковку ощупывал указательным пальцем. Ни точек не было в этом письме, ни запятых, ни прописных букв, да и вообще казалось, будто кто-то ударил по строке, и одни буквы отскочили друг от друга, а другие, наоборот, свалились в кучу.
«Дорогой муженек, пятый раз пишу пока не получила ответа дома у нас жизнь плохая голодаем лошадь сдохла никто не дает взаймы корова стала такая слабая что боюсь пока письмо дойдет она не доживет и тогда господи боже что буду делать потому что хорошая корова стоит восемьсот крон а откуда их взять и еще сообщаю что зимой ходила на поденщину думала накоплю деньжат и куплю лошадь но тогда получила письмо которое перепишу сюда. По поручению ходмезевашархейского священника лайоша кубицы обращаюсь к вам с просьбой, непременно уплатить в мою адвокатскую контору девяносто четыре крон 16 филлеров налога священнику, восемь крон и 20 филлеров за это письмо итого сто семь крон 76 филлеров если не уплатите эту сумму сполна, я тут же наложу арест на ваше имущество. 3 января 1916 года с уважением адвокат ене хетени… я говорю я греко-католичка и уже уплатила налог священнику, они говорят, что ты римский католик и ты тоже обязан платить говорю ты попал в плен говорят это не в счет потому что этот налог положен еще с того времени когда ты не был еще солдатом овец я продала потому что хотели наложить арест потом что мне было делать все равно их забрали бы теперь я здесь в Пеште живу у одной женщины Новак по фамилии на улице Магдолна муж тоже в армии тоже попал в плен а с ней мы тогда познакомились когда ты родимый пошел на фронт и я тебя напрасно искала в Пеште мы с этой Новаковой женой вместе работаем на площади Текели она меня устроила ночным сторожем к ларькам потому что бабы уже с ночи приходят и встают в очередь к ларькам ждут когда откроют раньше то был один ночной сторож а теперь впятером сторожим потому что торговки боятся что их обокрадут и еще сообщаю что померла сестра твоей матери вдова Хировец потому что забралась в погреб Иштвана Ракоша и спрятала в платок пять картошек когда подымалась кверху по лестнице Ракош подстерег ее возле дверей и когда сестра твоей маменьки шла кверху по лестнице он вскочил и толкнул ее она упала вниз головой в погреб жила бедняжка семьдесят лет а Иштван Ракош сказал жандармам что твоя тетка Хировец испугалась его и потому упала и еще сообщаю что наша меньшая дочка жива здорова летом я нарядила ее в синюю юбку и красный фартук и повязала белую ленту в косы и стояла она босая в траве и была совсем точно цветок вылитый отец и еще сообщаю что оба твоих сына работают у Ракоша он взял землю мы подписали с ним договор на год пока я не соберу деньжат на лошадь и еще сообщаю что если от тебя долго не будет письма у меня разорвется сердце потому что я не знаю жив ли ты ночью мне приснился дурной сон и я боюсь и еще сообщаю тебе что в Пеште выдают по двести восемьдесят грамм хлеба на день в Ходмезевашархейе реквизируют и у кого мало у того забирают больше у кого много у того меньше и еще сообщаю…»
Габор Чордаш опустил письмо. Глянул на туманно розовеющее оконце. За стеклом стлалась безысходная даль…
…Все, что он нажил за пятнадцать лет, прахом пошло. Конь подох, коровы нет, земля в руках Иштвана Ракоша, дети в Вашархейе, жена — в Пеште. Эх, житуха!..
А Пишта Хорват все говорил и говорил…
Большие черные усы прибавляли только детскость его лицу. И напоминал он скорее мальчишку — из тех, кто во время рождественских игр, приклеив усы и бороду, входят с морозной улицы в теплый дом.
— Только мы заявились на русский фронт, — рассказывал Пишта Хорват, — пришли к нам старые солдаты знакомых искать. «Здорово, братишка! С прибытием!» — послышался вдруг голос моего братана. Подумать только!.. Вот когда мы всласть наговорились!.. Весь май наш полк отдыхал, а потом офицеры сказали, что мы будем сменять Девяносто пятый полк. Ну и сменили. Русские стреляли в нас тридцать шесть часов подряд, — мы ни тпру ни ну! Потому что сзади полевая жандармерия торчит. Это народец что надо! Как кто попятится назад, сразу пулю в него! Мы стояли в запасных траншеях. Вдруг господин поручик крикнул: «По местам!» А мы уже целых два часа атаку ждем, все в амбразуры выглядываем. Даже ко сну клонило. Через час снова крик: «По местам!» Двенадцатая рота выскочила и пошла на русских. Выскочили и мы на бруствер и давай по ним стрелять! Приказ был такой: стреляй и в чужих и в своих. И вопили же бедняги: «Что делаете?!» Под конец совсем ополоумели: и друг дружку били, и русских колотили лопатами да прикладами. А мы в них пуляли. Смотреть страшно!
Сверху откуда-то соскочил с нар молодой солдат, держа в руке письмо. «Маменька померла!..» — крикнул он, размахивая письмом, словно прося о помощи.
Никто не ответил. Тогда молоденький солдат забрался опять на свое место, лег на живот. И еще несколько раз, с каждым разом все тише и тише, донеслось: «Маменька померла!..» Наконец солдатик умолк.
Опять заговорил Пишта Хорват:
— Пятнадцать минут спустя наш фронт был прорван. Оба наших цугфюрера носились как оглашенные. «Связь, связь!» — «Нет связи!» Мы ждали подмоги. А подмоги нет как нет! Поручик глянул в бинокль и сказал: «Мы окружены». Да как кинется наутек! Один только фельдфебель остался с нами да какой-то носатый полковник. В жизни я его до этого не видал. Он сказал: «Ребята, бросай оружие, больше делать нечего». Было у нас три пулемета. Мы закинули их в нужник, туда же побросали и винтовочные затворы. Нацепили белую рубаху на штык: мол, приходите, русские, и забирайте нас, пока не лень. Они, правда, и без того нас захватили бы. Русские офицеры поздоровались за ручку с нашим носатым полковником. Оно и понятно: давно не видались. Потом сели в автомобиль и укатили. С нами-то никто за ручку не здоровался. Нашего брата пересчитали только. Всего восемьдесят человек набралось из батальона. Потом двадцать пять суток ехали.
— «Ангел затрубил, вижу: звезда упала с неба на землю», — послышался вдруг тонюсенький голосок.
К этому все уже привыкли: художник по нескольку раз в день разражался проповедью. И никто не кричал на него. Все знали: не будешь мешать — сам замолчит, а цыкнешь — в ярость впадет.
Художник и в самом деле умолк. Закрыл глаза и в обычной своей недвижной позе принялся «рисовать».
Пишта Хорват продолжал свой рассказ:
— В Москве нас покормили горячим обедом, потом повезли в город Ирбит, оттуда — в город Симбирск. Там мы дорогу строили. Жилось хорошо Получали в день по два фунта хлеба черного да фунт белого. Только с табаком было неважнецки. Но вот в один прекрасный день нас поделили и часть порешили увезти в лагерь. Среди тех оказался и мой братеня. Я сказал офицеру: «Мы — братья, определите нас в одно место!» Так ведь не допустили же, черт бы их побрал! Тогда мы с братом порешили бежать. Взяли под мышки пару исподних (недалеко от лагеря был пруд, так что спроси нас кто-нибудь: «Куда идете?» — мы ответили бы: «Рубахи стирать») и пошли мимо пруда в лес. А оттуда дальше. На третий день пришли в деревню. В ней татары жили. На улице было много гусей, и из каждого дома к нам выбежали по две, по три собаки. Чуть живьем не растерзали. Вдруг отворяются ворота, и огромный босой татарин зовет нас к себе. Мы ему руками машем: мол, ладно, только собак уйми! Зашли к татарину. Он принес нам большую крынку топленого молока. Пенка была такая, что до молока не доберешься. Поставил перед нами две кружки и каравай белого хлеба положил. Ох, и налопался же я — жевать устал! Стола в доме не было, только скрипучая скамейка. Баба с детьми сидела в уголке на полу, а в косах у нее серебряные монеты позвякивали. Мы спросили, есть ли где поблизости мадьяры. Татарин сказал, что нет, а вот австриец один есть, в соседнем русском селе живет. Мы отправились в русское село. Какая-то старуха зазвала нас к себе в дом, усадила обедать и все плакала, рассказывала, что сын ее тоже в плену, в неметчине. Оказалось, у нее и живет один мадьяр, зовут его Василий. Сказала, чтобы мы подождали его, — вечером он придет с поля. И верно, пришел. Этого Василия на самом деле Ласло звали. Он подыскал и нам хозяина. Мы ударили по рукам. В месяц пять форинтов, то бишь рублей, одежда и обувка. Хозяин как раз повздорил со своим женатым сыном, плюнул и пошел ночевать в летнюю кухоньку. А нас баба в зимней кухне уложила. И ночью все выходила к нам и раз, и два, и три, будто искала чего. Да в одной рубахе. Но у меня до нее охоты не было, потому что вечером, когда чай пили, я увидел, что у ней указательный палец поуродован, а она его все в кружку сует.
На другой день я уже косу правил. Косил рожь и овес. Хозяин спросил, как меня зовут, но я не сказал, Балажем назвался. «Тогда по-русски Борисом будешь», — проворчал он. А он любитель был поворчать. Ну и ладно! Борис так Борис.
А через два дня жандармы пришли. Вот когда навалилась беда!.. Повезли нас в Мурманск. Красный Крест выдал нам шинели, одеяла, сапоги, по паре теплых портянок и по два носовых платка. А жрать было нечего — вернее сказать, мало. Землю взрывали. Копали. Сперва продали одеяло. Купили на него хлеба, молока. Но офицер заметил — хлеб отнял, а молоко вылил на землю. Мы кричали: «Сами есть не даете, а покупать запрещаете! Сил уже нет никаких!» А офицеры в ответ: «Без одеял замерзнете».
Тогда привезли наших офицеров. Назначили их надсмотрщиками. «Ну, — говорю, — теперь наше дело хана!»
Братан мой продал шинель, потому что вконец отощал: стал тощим, как мой палец, а то, может, еще тощей. Кто-то донес на него. Выстроили всех пленных, принесли скамейку и березовые прутья. Русские офицеры и наши офицеры встали в двадцати шагах от скамейки. И скомандовали моему брату: «Скидай штаны, подыми рубаху по горло и ложись животом на скамейку!» И два русских солдата стали пороть беднягу. Один из них не сильно бил: пожалел, видно. А офицеры ему: «Бей! Не то и сам сюда же ляжешь!» И тут пошло!.. Братан орет. А два солдата-кузнеца молотят вовсю. Братан так разинул рот, что под конец закрыть не мог, точь-в-точь лягушка, не наступишь на нее. И скатился со скамьи…
Мы окружили офицеров, и русских и наших, и ну орать: «Это что такое?» Прикладами загнали нас в бараки. А на другой день, перед тем как приступить к работе, наши офицеры приказали нам выйти на ученья. Потом велели пройти церемониальным шагом. Офицеры кричат, почему, мол, не печатаем шаг как надо! А где ж печатать, коли нас из стороны в сторону шатает. У кого на заду кости торчат, тот, уже знали, не сегодня-завтра помрет. Его клали в поносный барак, а там уж ешь не ешь — все равно. Потом мы их прямо голыми совали под снег. «До весны и так сойдет!» — говорили офицеры. У самой железной дороги обучали русских рекрутов. Каждое утро заставляли их петь русский гимн. А мы вечером перед сном должны были петь наш гимн. Это наши офицеры заставляли, чтоб порядок был, дисциплинка, чтобы мы больше голос на них не подымали. Бывало, парень какой-нибудь уже на земле валяется, подняться не может, а все хрипит: «Бог мадьяра награди!» Вот была история! Я сбежал. Сорвал желтые буквы «ВП»[38]. Уж и не помню, в каком городе поймали меня. А братан мой остался в поносном бараке. Там и помер…