Два барона
Шрифт:
— На дачу, — сказала Лара.
Она не спросила. Она приказала. Голос у нее был низкий, с той хрипотцой, которая появляется у женщин, когда они говорят по утрам, еще не выпив чаю, но Лара не пила чай. Она пила шампанское. Немного, один бокал. Утренний, да. И курила папиросы, длинные, с золотым ободком, которые он помнил еще по тем временам. По тем трем неделям.
Шофер тронул машину плавно, никакого рывка, никакой суеты. Он знал свое дело. Может быть, он водил адмиральский мотор, пока не случилось то, что случилось. Теперь он возил Лару. Многие теперь возили Лару.
Машина пошла по набережной, и он смотрел в окно на воду. Вода была серая, как машина, как дома, как небо. Все было серое, кроме Лары. Лара была в черном. Черное платье, черные волосы, черные глаза. И красные губы. Это была единственная краска, и она была как выстрел.
В салоне пахло табаком, коньяком и духами. Духи были французские, он узнал запах. Раньше он знал такие вещи. Раньше, до всего, он знал, какой коньяк пьют в хороших домах и какие духи выбирают женщины, которые не спрашивают, сколько стоит. Потом он забыл. Вернее, он заставил себя забыть, потому что помнить было больно, а боль отвлекала. А когда у тебя пустой желудок и сапоги просят каши, отвлекаться нельзя. Нужно думать о том, как добыть еду. Или о том, как прожить еще один день.
Они ехали в машине, и его слегка мутило — не от поездки, а от сытости. От той странной тяжести в желудке, которую он почти забыл. Он помнил чувство голода гораздо лучше. Голод был острым и чистым. Сытость была мутной и немного стыдной. Как будто ты что-то украл, сам не зная что.
— Лара, — сказал он.
Она приложила палец к его губам, указав глазами на шофера. Шофер не оборачивался. Он смотрел на дорогу, но у шоферов есть уши, а у этого парня, наверное, было еще и желание выслужиться. Или просто любопытство.
Он замолчал.
Они выехали с набережной и покатили по проспектам, которые он знал, а потом по каким-то улицам, которых он не знал. Город менялся. Он менялся быстро, быстрее, чем он успевал запоминать. Дома стояли те же, но вывески были другие, и люди шли по тротуарам другие, и даже воздух пах иначе. Раньше пахло дымом из труб и конским навозом, иногда — свежим хлебом из булочной на углу. Теперь пахло сыростью, креозотом и тоской. Тоска господствовала, её чувствуешь кожей, как приближение грозы.
Мотор заработал громче, и его вдавило в спинку сиденья. От скорости стали сливаться дома, сначала в отдельные пятна, потом в сплошную серо-желтую полосу. Это было похоже на синематограф, когда ленту пускают слишком быстро и лица превращаются в серые маски без глаз. Ему вдруг захотелось, чтобы и вся его жизнь промелькнула так же — быстро и без подробностей. Но подробности оставались. Они всегда остаются.
Он закрыл глаза.
В сытости, тепле и мягком покачивании рессор, его неудержимо потянуло в сон. Это было опасно. Спать нельзя. Когда он спал в последний раз, ему приснился старый дом, и он проснулся с мокрым лицом. Никто не видел, но он сам знал, и это было хуже. Это было как предательство — оплакивать во сне то, что днем научился не замечать. Он сжал зубы и попытался думать о чем-нибудь простом. О том, сколько шагов прошел Раскольников от своего угла до квартиры процентщицы. О чем угодно, только не о ней. И не о том, куда они едут.
Но сон оказался сильнее. Сон всегда сильнее, когда ты сыт и согрет. Это честный обмен: когда ты голоден, ты не спишь; когда ты сыт, ты теряешь бдительность.
Ему виделось, что он не едет — летит. Он летел над землей, счастливый, невесомый, ветер обтекал его, плотный и теплый, как вода в полдень на мелководье. Он развел руки и почувствовал, что может управлять полетом: чуть наклониться вправо — и его понесет к горизонту, чуть приподнять подбородок — и он взмоет к облакам. Это было хорошо. Так хорошо, как не было очень давно.
Он огляделся. Лары рядом не было. Может, спряталась за облачком? Он пролетел сквозь одно, другое, чувствуя сырость на лице, одежде. Нет, её нет в небе. Она не умела летать. Как он мог забыть? Он всегда забывал. Уже тогда, в те три недели, он все время забывал, что она — настоящая, что у нее есть кости, и кожа, и кровь, и привычка стряхивать пепел мимо пепельницы.
Внизу была земля. Леса, поля, извилистая река, похожая на трещину в давно не беленом потолке. И тень. Тень скользила по земле, повторяя его движения в небе. Она была черная, без полутонов, и двигалась точно под ним, как привязанная. Если он ускорялся, она ускорялась. Если он парил на месте, она замирала. Один раз он попробовал резко уйти в сторону, и тень дернулась за ним, как щука за блесной. Он знал, что в небе ему ничто не угрожает, но сердце колотилось, как у мальчишки в пустом доме. Он помнил это чувство: ты один, абсолютно один, и вдруг слышишь шаги в соседней комнате. Шаги легкие, но половицы скрипят. Ты знаешь, что дверь заперта, ты сам запирал ее на задвижку, но шаги не прекращаются. И ты стоишь и не можешь двинуться, потому что ноги словно приросли к полу, и воздух стал густым, как патока.
Он хотел крикнуть, но в небе не было звука. Он хотел проснуться, но сон держал крепко. Тень внизу начала расти, расползаться в стороны, и он понял вдруг, что она больше не повторяет его форму — она становилась чем-то другим. Чем-то с длинными лапами и сгорбленной спиной. Чем-то, что ждало его внизу давно и терпеливо.
Автомобиль качнуло на ухабе, и он проснулся сразу, никакого перехода. Только что было небо, тень и беззвучный крик — и вот он сидит в машине, и сердце бьется о ребра, и во рту вкус меди. Лара смотрела на него. Она держала папиросу у губ и не затягивалась. Умные глаза, темные, ничего не пропускающие.
— Ты кричал во сне.
— Я не кричал.
— Кричал. Тихо, но я слышала.
Он ничего не ответил. За окном были деревья, ели и сосны, они росли близко к дороге, лапы их почти касались стекла. Города не было. Значит, они ехали долго. Дольше, чем ему показалось.
— Мне снилась тень, — сказал он наконец.
— У всех есть тень. Это не страшно.
— Эта была не моя.
Лара затянулась, выпустила дым через ноздри и посмотрела на него так, как тогда, когда он впервые вошел в ее комнату и увидел карты Таро, разложенные на столе, и пистолет рядом с картами. Она тогда сказала: «Ты умрешь не сегодня». И он поверил. И не умер.
— Тени обычно снятся к плохой погоде, — сказала она. — Но погода хорошая.
Машина замедлила ход, свернула на аллею, обсаженную кленами. В конце аллеи показались ворота, высокие, чугунные, с вензелями. Шофер посигналил, хотя никакой надобности сигналить не было — ворота были раскрыты. Это был жест. Жест собственника. Или того, кто думает, что стал собственником.
За воротами открылся двор, мощенный диким камнем. Трава пробивалась между камнями. Белый дворец стоял в глубине, и он был прекрасен, как вещь, которая знает себе цену и не просит дисконта. Стрельчатые окна, пандус, лестница, колонны.
Шофер вышел, открыл дверцу для Лары, подал ей руку. Она оперлась, хотя никакой опоры ей не требовалось. Это был ритуал. Она соблюдала ритуалы даже теперь, когда старый мир рухнул и лежал в обломках. Может быть, именно теперь ритуалы были нужны больше всего. Они напоминали о том, какими вещи должны быть, даже если они никогда такими не будут.
Лара обошла машину, стуча каблуками по камням. Она открыла дверцу с его стороны сама, и это не было ритуалом. Это было просто действие, быстрое и точное, как движение хирурга. Она схватила его за руку и дернула, вытаскивая наружу. Рука у нее была сильная. Он уже забыл, какие у нее сильные руки. Она всегда была сильнее, чем казалась. Сильнее, чем он. Сильнее, чем многие мужчины, которых он знал.