Дзен футбола и другие истории
Шрифт:
Столь привычный статус преображенной вымыслом действительности создает столь же обманчивый контекст для всего остального. Логика гламура подчиняет себе информационное пространство, пользуясь тем, что другого, в чем нас убедили постмодернисты, и не осталось.
Приехав в Москву, я, как всегда, включил телевизор в отеле. Интеллигентный диктор программы «Культура» уговаривал меня вместе со всем культурным человечеством отпраздновать некруглый юбилей Гейнсборо. Каналы попроще делились сплетнями о Пугачевой, Жириновском, Мадонне и королевском дворецком.
В мое время телевизор был честнее. Брежнева показывали среди сноповязалок, Америку – среди стихийных бедствий, Европу – на баррикадах, Африку – разрывающей цепи. Официальному миру была присуща тотальная стилевая однородность. Поэтому на него и не обращали внимания.
Сейчас иначе. Разбавив все важное мыльной оперой, гламур придает реальности зыбкий, картонный, декоративный характер. На этом смазанном фоне любая новость кажется такой же приметой естественной нормы, что мода, спорт и погода. Все, как у всех: бестселлеры и шампунь, любовники и демократия.
ИНОРОДЦЫ
Я вырос в слишком красивом городе: культуру в нем заменял пейзаж, к которому нечего было прибавить. Любая попытка вроде новостроек оборачивалась вычитанием. Подавленные окружающим, мы придумали себе оправдание: всеобщую теорию компиляции. Открытие состоялось в Колонии Лапиня. Так назывался район огородов, спрятавшийся в странной близи от центра. Поделенная на аккуратные клетки земля лучилась здоровьем и цвела флоксами. Одолев несерьезный штакетник, мы, осторожно огибая клумбы, проложили путь к съедобному и расположились надолго.
– Все уже сделано, – говорил мой друг, – все уже сказано, все написано. И это прекрасно. Складывать новое из старого – единственное занятие для аристократов духа.
Ошеломленные открывшимся богатством и разморенные простительной теперь ленью, мы закусывали украденным огурцом, не замечая опасности. Между тем нас окружили сухопарые латыши, вооруженные намотанными на руку ремнями.
Чтобы рассеять недоразумение, надо сказать, что латыши пили не меньше нашего, но всему предпочитали пиво – ведрами. Погуляв, дрались по–черному – пивными кружками, куда сыпались выбитые зубы. Это не мешало им любить цветы, без которых в Риге редко обходились даже на службе.
Нас спасла умеренность в хищении – и репутация: от русских другого не ждали. Поэтому я не удивился, узнав треть века спустя, что президент довоенной Латвии любил повторять:
– Cukas ir musu nakotne.
– « Свиньи – наше будущее», – скорбно перевел я обидное, думая, что Ульманис имел в виду русских. Но оказалось, что он и впрямь говорил про свиней, поставлявших лучший в мире бекон.
– Свиньи – теперь не те, – печально сказал мне приятель.
– Русские – тоже, – жизнерадостно возразил я, обобщая свежие впечатления.
Все годы разлуки Латвия присутствовала на дне моего сознания. В перестройку, боясь худшего, Рига виделась русским Гонконгом – запасным островом свободы, на случай, если ее опять отберут. Потом я прикидывал, не выйдет ли из Балтии Тайваня, поражающего материк экономической предприимчивостью. Вместо этого, пока меня не было, Рига тихо вернулась в Европу.
По родным улицам я гулял со смутным ощущением, что все это я уже видел, но не наяву. В нашем дворе у бывшей помойки стоял «Мерседес» с неукраденными дворниками. Дом, где принимали мучавшую меня в пионерском детстве макулатуру, оказался шедевром ар нуво. Диетическая столовая, где так славно разливалось под столом, торговала всем, что льется, но посетители пили кефир. На месте памятника Ленину стоял невзрачный концептуальный монумент, изображавший мироздание. Супермаркет был норвежским, автозаправка – финской, а в опере пели Вагнера. Зато знакомых книжных магазинов не осталось и в помине. С четвертой попытки я нашел нужную лавку, чтобы с деланой небрежностью спросить:
– Есть ли у вас книги Гениса?
– Последняя осталась, – уважительно ответил продавец, вынося «Книгу рекордов Гиннесса» за 10 латов.
Маскируя зависть обидой, я вышел из магазина, бурча про себя – «мещанский рай».
Соотечественники так не считали. Тем более что, оказавшись национальным меньшинством, они не перестали быть большинством фактическим. Перебравшись в Европу, Рига оказалась единственной в ней русским городом, хотя и не без латышского акцента. В концертном зале, где в мое время выступал Рос–тропович, шли гастроли группы «Lesopоvals». Несмотря на латиницу, пели они по–русски – на фене. Пожалуй, этим, если не считать «ли–моновцев», и исчерпывался имперский экспорт в Латвию. Даже на вокзале я не нашел московских газет. «Спроса нет», – извинялся киоскер и был, похоже, прав. В Нью–Йорке русские больше интересуются Путиным, чем в Риге. Наверное, потому что в Латвии власть ближе. Тут у каждого есть знакомый депутат сейма. Да и законы принимают у всех на виду. Иногда – разумные. Мне, например, понравилось, что владельцам приморских вилл запрещают ставить сплошные заборы.
Сократив дистанцию между обиженной частью народа и обижающей ее властью, Латвия достигла неожиданного статус–кво. Русские борются за свои права, в глубине души боясь, чтобы им не помогла бывшая родина. Осколки империи учатся обходиться без нее. Став собой, а значит – другими, заграничные русские могут выбирать из общего наследства лишь то, что очень нравится: борщ, «Лесоповал», Пушкина.
Со стороны, впрочем, нельзя судить, кто прав в этой игре. Изнутри это понять еще труднее. Политика, однако, существует не для того, чтобы искоренять противоречия – она позволяет жить с ними.
Привыкнув быть инородцем в трех странах двух континентов, я смотрю в будущее легкомысленно. Сдается мне, что следующее поколение рижан будет говорить не на двух, а на трех языках. Охотней всего – по–английски.
ЛИТЕРАТИ
Благородный муж, – учил Конфуций, – не служит двум князьям". Поэтому при смене династий ученые уходили в горы, чтобы читать старые стихи и писать новые. Исчерпав политику, мандарины становились отшельниками и называли себя «литерати».
Дело в общем–то знакомое. До сих пор, входя в русский дом, я нахожу любую книгу не глядя. Библиотеки одинаковые, как жизнь – эзотерическая, изысканная, утонченная, ненужная: хочу все знать и ничего не уметь.
– Господи, ну откуда нам знать, мы за колхозы или против?
На заре свободы было иначе. Тогда считалось все понятным – где взять тару, кого выбрать депутатом, как обустроить Россию в пятьсот дней, не забив гвоздя.
Возможно, такое тоже бывает. Вацлав Гавел однажды сказал:
– Каждый чешский писатель умеет своими руками построить дом.
– А неписатель? – спросили его.
– Тем более, – удивился президент.
У нас иначе. Я видел, как наши литерати подходили к накренившейся власти. Жальче всех было Синявского. Храня честь вечного диссидента, он был против того, за что всегда боролся. Чтобы объясниться, понадобились три лекции в Колумбийском университете, к которым он готовился у нас в гостиной.
Эмоция сомнений не вызывала, а подробностей я не запомнил. Наши убеждения сходились в главном, но кончались на Пушкине. Его кумиром был Бабель, моим – Платонов. С политикой я так и не разобрался. Расхождения Синявского с советской властью носили стилистический характер и не исчезли оттого, что коммунисты оказались в оппозиции. Андрей Донатович по–христиански простил врагов, и даже заставил себя им поверить, но разделить их язык было выше его сил. В чужой среде ли–терати могут жить либо молча, либо перестав быть собой.