Дзен футбола и другие истории
Шрифт:
Не это ли произошло с Лимоновым, которого так любили те же Синявские? Чтобы литература не мешала политике, он избавился от поэзии. А ведь в юности Лимонов, звавшийся тог да Савенко, переписал от руки пятитомник Хлебникова, снабдившего нотами его авангардную лиру. Читая (листая) то, что пишет Лимонов сегодня, я не узнаю автора, которого немного знал в Нью–Йорке, чуть–чуть – в Париже и нисколько – в Москве.
Дело в том, что политика исключает условность, необходимую искусству, но пагубную для речей. Художник никогда не говорит напрямую то, что думает, оратор только и делает, что уверяет в этом свою аудиторию. Чтобы заняться одним ремеслом – попроще, надо отказаться от другого – посложнее.
Сдается мне, что все лимоновцы – неудавшиеся поэты, обманутые вождем, в котором разочаровались музы. Поэт–расстрига, как падший ангел, больше всего ненавидит изгнавший его парадиз.
Несовместимость литерати с властью проявляет себя произвольностью убеждений. Политические взгляды выбирают сознательно, под гнетом обстоятельств. Вкусы рождаются невольно и умирают они лишь вместе с нами.
Собственно, поэтому я прячу глаза, когда московские друзья говорят о живой политике. Если мы и спорим до хрипоты, то слишком быстро переходим на личности, например – Бек–кета. В этом кругу его знают лучше Путина.
Это, конечно, неправильно – несправедливо к своей судьбе и родной истории. Я тоже хочу, чтобы политику делали понятные мне люди. Теперь, впрочем, такое случается. Когда один мой товарищ вышел в большие начальники, в стране сразу появилось 250 профессиональных культурологов. Раньше они водили экскурсии по ленинским местам.
Власть тут вроде не причем, но путь к ней меняет походку. Наверх идут юля и оправдываясь, тщательно запоминая дорогу обратно. Даже те, кто добрался до вершины, умело следят, чтобы их не путали с завсегдатаями. Двусмысленность этих телодвижений выдает неискренность порыва. Литерати не даются жесты, особенно те, что выражают непреклонную веру в свою победу.
Как–то я играл в волейбол на американском пляже. После каждой подачи, к чему бы она ни приводила, команда собиралась в кружок у сетки, чтобы подбодрить себя боевым кличем: «Хэй, хэй – Ю эС Эй». Рот я открывал вместе со всеми, но слова проглатывал, как при пении гимна. От расправы меня спасли пуэрто–рикан–ские болельщики.
Я вспомнил об этом эпизоде, выпивая с министром. Мы познакомились еще тогда, когда нам обоим такое не снилось. Власть придала ему обаяния, и он щедро им делился: матом ругался по–русски, стихи читал по–английски, анекдоты рассказывал еврейские. Надо думать, что не этот набор привел его в кабинет, зато с ним проще вернуться обратно, если портфеля не станет.
Мы понимали друг друга, потому что вышли из одной норы, хотя и занимали в ней несхожие апартаменты. В этом пыльном убежище царили странные нравы, но они нам нравились. Здесь все помнили, когда вышел первый сборник Мандельштама, и думали, как это делал Бродский, что Политбюро состоит из трех человек – считать проще.
В свете перемен норная жизнь поблекла, но не утратила своего матового блеск. Просто нора стала глубже, и жителей в ней поубавилось. Многие выползли наружу. Кто–то околел. Кого–то забыли, или – забили. Но истребить литера–ти нельзя, как нельзя стереть культуру. Она возрождается после анабиоза, словно замерзшая в арктических льдах инфузория. Всегда помня о родной норе, литерати не умеют жить без оглядки. Стоит ли удивляться, что им редко верят избиратели. Во всяком случае, те, что не собираются в горы.
ТЕЛЕРОМАН
Хотя мой отец долго работал в авиации, он всегда был человеком сугубо земным, предпочитающим всему остальному фаршированную рыбу и смешливых блондинок. И все же лучшую часть жизни он, как ангелы, провел в эфире. В России отец жил на коротких волнах. Они уносили его вдаль, не отрывая от родной почвы. Магия западного радио преображала отечественную действительность, давая ей дополнительное – антисоветское – измерение. Не мудрено, что отец знал все лучше других, особенно, когда приходил его черед вести политинформацию. Кривя душой, он знал правду, счастливо живя в двух мирах сразу. Главное было их не путать, но как раз с этим у отца были трудности, которые и привели его в Америку.
Оставшись наедине с голой однозначностью, отец затосковал, как новообращенный атеист: в Америке правду не прятали, ее не было вовсе. Опечаленный открытием, отец сменил эфир на рыбалку, оставив привычку толковать реальность в обидном для нее ключе.
Ему никто не мог помочь. Мне еще не приходилось встречать человека, которого бы не обманула свобода. Я, например, ждал от нее худшего. Считалось, что в обмен на волю Запад потребует от нас кровавого пота. Со сладострастием будущих мучеников мы распинались в готовности мести американские улицы, еще не догадываясь, как трудно попасть в профсоюз мусорщиков.
Свобода не подвела: она оказалась и лучше, и хуже, чем о ней думали. Я учился ее ненавидеть, глядя в голубой экран. Господи, как меня бесила реклама! Бунтуя против мира, где счастье приходит в дом с новой сковородкой, я как–то сказал Довлатову:
– Будь Америка мне родиной, я бы взрывал телевышки.
– Что тебе мешало это делать дома? – спросил Довлатов, и я охладел к терроризму.
Более того, со временем я научился любить рекламу за композиционные вериги. Целенаправленная, как проповедь, и хитроумная, как акростих, она ставит перед автором ту головоломную задачу, с которой не справлялись дома – убеждать обиняками.
Оценив хитрость телевизора, я стал относиться к нему с уважением. В экран ведь влезает очень маленькая часть реальности, а кажется, что – вся. Секрет телевидения еще и в том, что его проще освоить. Живая картинка больше похожа на мир, чем мертвые буквы, но врет она также. Причем в каждой стране по–своему.
Я убедился в этом, включая телевизор там, куда меня заносило. Даже на непонятном языке он выдает сокровенные тайны народной души и подспудной фантазии. Так, в Рио–де–Жанейро есть канал, где всегда показывают триумфы бразильской сборной – голы здесь забивают только в чужие ворота. В Мексике героини сериалов обычно блондинки. Лишь Катманду оставил меня в неведении: в отеле не было телевизора. Я строго указал на промашку хозяину, но он ловко выкрутился:
– Видите ли, сэр, – (напрасно я надеялся, что меня будут звать «сагибом»), – в Непале еще нет телевидения.
Пока я осваивал чужой эфир, мой отец в него вернулся. До его дома в Лонг–Айленде дотянулась невидимая (точнее – видимая) рука Москвы, и он стал забрасывать удочку через забор, чтобы не отрываться от экрана. Жизнь отца приобрела вожделенную двусмысленность. Мир его вновь делился на две неравные части. Меньшая питала тело, большая – ностальгию. С тех пор, как отец смог следить за проделками Жириновского, для Америки он был потерян. Война для моего отца теперь шла в Чечне, своим мэром он считал Лужкова, даже об американской погоде ему рассказывали московские синоптики.
Как женщина в песках, телевизор сужает кругозор до тех пор, пока ты не перестаешь верить в окружающее. То, что за окном, кажется досадной частностью того, что на экране.
Глядя на отца, я вывел эмигрантский закон, жалея, что его нельзя перевести на латынь для важности: «Где телевизор, там и родина». Но сам я не тороплюсь возвращаться, и отечественное ТВ смотрел только в гостях у отца на семейных праздниках.
То, что я видел, не слишком отличалось от того, что я уже видел. Наверное, в этом вся хитрость. Телевизор имитирует преемственность, зачаровывая стабильностью. Ничего, в сущности, не изменилось. Завтра – это вчера. Смерть неизбежна, но вечна жизнь, попавшая в капкан повтора. Пусть канул таинственный, как масонский заговор, «Экран социалистического соревнования», зато остался в неприкосновенности державный баланс добра и зла. Если в деревне нет водопровода, то у ветеранов есть мобильники. Если нет дорог, то есть Интернет.