ЖАНРЫ

Энкантадас, или Заколдованные острова (др. перевод)
Шрифт:

— Почему же ты, Хунилла, именно сегодня утром отправилась на этот конец острова?

— Сеньор, что-то пролетело мимо меня, оно коснулось моей щеки, моего сердца.

— Что это ты говоришь, Хунилла?

— Сеньор, я уже сказала. Что-то пролетело по воздуху.

Еще немного — и было бы поздно. Ибо когда Хунилла, пересекая остров, поднялась на возвышенность, занимающую его среднюю часть, она, очевидно, только тут и увидела наши мачты, заметила, что на них поднимают паруса, возможно, даже услышала обрывки песни, под которую крутили ворот. Неизвестное судно вот-вот отойдет, а она не поспеет. Скорей, скорей! И вот она начинает спускаться в нашу сторону, но вскоре теряет корабль из виду — его заслонила лесная чаща у подножия гор. Она продирается сквозь сухие ветки, норовящие преградить ей каждый шаг, и наконец выходит к голой скале, все еще довольно далеко от берега. Взбирается на эту скалу, чтобы проверить себя. Да, корабль еще здесь и ясно виден. Но Хунилла от непомерного напряжения сил чуть не теряет сознание; ей страшно спускаться со скалы — все плывет перед глазами, впору так и остаться на месте. И тогда она прибегает к последнему средству — срывает с головы длинный шарф и, размотав, машет им в нашу сторону поверх зарослей.

Пока Хунилла рассказывала, матросы окружали ее и капитана безмолвным кольцом; когда же капитан приказал снарядить самую ходкую шлюпку и идти к дальнему концу острова за сундуком Хуниллы и черепашьим жиром — его команду бросились исполнять, и бодро, и подавленно, с редкостной расторопностью. Даром не тратили ни минуты. Якорь уже успел снова вонзиться в грунт, и корабль спокойно на нем покачивался.

Но Хунилла пожелала непременно сопровождать матросов, чтобы показать им, где спрятана ее хижина. Подкрепившись лучшим угощением, какое мог собрать буфетчик, она отправилась с нами. И такого благоговейного почтения, какое выказал бедной Хунилле экипаж нашей шлюпки, не знала ни одна супруга самого важного адмирала на его адмиральском корвете.

Через два часа, обогнув множество мысов и выступов, мы оказались между берегом и роковым рифом, вошли в глубокую узкую бухту и, подняв глаза к зеленой лавовой стене, увидели единственное на острове жилище.

Оно словно повисло на скалистой площадке, защищенное с боков спутанным кустарником, а спереди полускрытое ступенями грубой каменной лестницы, поднимающейся к нему от края воды. Построено оно было из бамбука, крыто длинной полусгнившей травой. Словно стог сена, брошенный косцами, которых уже нет в живых. Крыша была односкатная, край ее не доходил до земли всего на два фута. И тут же находилось нехитрое устройство для сбора росы, вернее — того тонко просеянного дождя, которым ночное небо, из милости или в насмешку, нет-нет да и побрызгает эти иссохшие Энкантадас. Вдоль стены, под краем крыши, была натянута изношенная, вся в пятнах, простыня, закрепленная на колышках, вбитых в неглубокий песок. Камень, брошенный на простыню, оттягивал ее середину вниз, так что влага стекала в подставленную в этом месте тыквенную бутыль. Все трое чола только из нее и пили — больше пресной воды на острове не было. Хунилла рассказала, что иногда, правда не часто, бутыль за ночь наполнялась до половины. Вмещала она кварт шесть, не больше. «Но к жажде мы все привыкли, — сказала она. — В Пайте, где я живу, дождя с неба никогда не бывает. Всю воду привозят на мулах из долин, удаленных от моря».

К кустам были привязаны штук двадцать стонущих черепах — кладовая Хуниллы; а вокруг валялись сотни черных боевых щитов, похожих на вывороченные, разбитые надгробья из темного шифера. То были останки больших черепах, из которых Фелипе и Труксилл добывали драгоценный жир. Им были наполнены две огромные тыквенные бутыли и два порядочных бочонка. Рядом в котле навалены были ссохшиеся корки, из которых жир уже испарился. «Они собирались вытопить его на следующий день», — сказала Хунилла и отвернулась.

Я забыл рассказать о том, что нас больше всего поразило, едва мы ступили на землю: память не всегда воскрешает события в должном порядке.

Когда мы причаливали, несколько собачек с мягкой, вьющейся шерстью, прекрасной породы, распространенной в Перу, приветствовали Хуниллу дружным радостным хором, и она им ответила. Собачки эти — потомство тех двух, что были привезены из Пайты, — родились на острове уже после того, как Хунилла овдовела. Из-за острых камней и обрывов, непролазных зарослей, скрытых расщелин и прочих опасностей, которыми изобилует внутренняя часть острова, Хунилла, напуганная пропажей одного из своих любимцев, больше не разрешала этим нежным созданиям сопровождать ее, когда карабкалась по скалам в поисках птичьих яиц и вообще уходила далеко от хижины; вот почему в то утро они, привычные к этому запрету, не пытались за ней последовать, когда она отправилась на другой конец острова. Сама же она так полна была другим, что и не вспомнила о них, хотя была сильно к ним привязана и вдобавок к той влаге, которую они на рассвете вылизывали из углублений в ближайших камнях, делилась с ними водой из тыквенной бутыли, почти не делая запасов на случай совсем уж полного безводья, которое в особенно жестокие месяцы случается на этих островах.

По нашей просьбе она указала то немногое, что ей хотелось бы взять с собой, — сундук, жир, а также живых черепах, которых она в благодарность решила подарить нашему капитану, — и мы тут же принялись перетаскивать все это к лодке по длинной лестнице, затененной нависшими скалами. Пока мои товарищи были этим заняты, я огляделся и увидел, что Хунилла исчезла.

Не одно любопытство, но еще и примешавшееся к нему какое-то иное чувство заставило меня выпустить из рук моих черепах и еще раз внимательно посмотреть по сторонам. Я вспомнил про мужа, которого она своими руками предала земле. Узкая тропинка уводила в чащу. Следуя за ее изгибами, я вышел на небольшую круглую поляну.

Могильный холм возвышался посредине ее, ровная горка мельчайшего песка, подобная тем, что образуются на дне песочных часов. В изголовье стоял крест из голых сучьев, с которых еще свисали лоскутки сухой увядшей коры; поперечина его, привязанная веревкой, бессильно поникла в неподвижном воздухе.

Хунилла стояла на коленях у могилы, низко опустив темную голову с распущенными длинными индейскими волосами. Руки ее, протянутые к подножию креста, сжимали маленькое бронзовое распятие, — от бессчетных прикосновений на нем не различить было ни рисунка, ни букв, как на древнем дверном молотке, которым стучали долго и тщетно. Меня она не видела, и я бесшумно повернул обратно и ушел с той поляны.

За несколько минут до отплытия, когда сборы были закончены, она опять появилась среди нас. Я заглянул ей в глаза, но слез в них не было. В ее облике сквозила какая-то надменность, и, однако же, это был облик скорби. Испанская и индейская печаль, чуждающаяся зримых проявлений. Высокая гордость, которую не сломить никакой пыткой; сокровенная гордость, смиряющая сокровенные муки.

Она медленно спускалась к воде, и шелковые собачки окружали ее, как свита. Двух самых настойчивых она подхватила на руки.

— Милые мои! Хорошие! — и, лаская их, спросила, сколько можно взять с собой на корабль.

Нашей шлюпкой командовал помощник капитана — человек не злой, просто жизнь научила его во всем, вплоть до мелочей, руководствоваться практическими соображениями.

— Всех мы не можем забрать, Хунилла, — сказал он. — Припасов у нас в обрез, ветер ненадежный; до Тумбеса, возможно, придется идти много дней. Так что этих двух забирай, а больше нельзя.

Она уже сидела в шлюпке; гребцы тоже заняли свои места — все, кроме одного, который стоял наготове, чтобы оттолкнуть шлюпку и тоже вскочить в нее. И тут собаки, с присущей этим животным сообразительностью, словно поняли, что вот сейчас, сию минуту, их покинут на пустом, бесплодном берегу. Планшир у лодки был высокий, нос ее, обращенный к земле, приподнят; к тому же собаки, видимо, боялись морской воды, так что вскочить в лодку они никак не могли. Но они стали неистово скрести лапами носовую обшивку, словно то была дверь, которую захлопнул перед ними фермер во время зимней вьюги. И громогласно изливали свое горе. То был не вой, не тявканье: то была почти человеческая речь.

— Навались! Дай ход! — гаркнул помощник.

Шлюпка тяжелым рывком сдвинулась с места, потом быстро отошла от берега, сделала поворот и помчалась. Собаки с воем бросились бежать по кромке воды. Они то замирали, глядя на летящую шлюпку, то словно готовы были кинуться в воду и догонять ее вплавь; но что-то их удерживало, и они опять с воем бежали вдоль берега. Будь они людьми, и то это не вызывало бы в сердце такой щемящей тоски. Весла взлетали согласно, как перья двух крыльев. Все молчали. Я глянул на берег, потом на Хуниллу, но темное лицо ее застыло в мрачном спокойствии. Собачки, свернувшиеся у нее на коленях, напрасно лизали ее неподвижные руки. Она ни разу не оглянулась, но сидела не шелохнувшись, пока мы не обогнули мыс и сзади уже ничего не стало видно и слышно. Казалось, она, пережив тягчайшие страдания, какие могут постигнуть смертного, отныне была готова к тому, что и остальные сердечные струны будут рваться одна за другой. Казалось, она так сжилась с болью, что и чужую боль, даже когда любовь и жалость сделали ее своей, тоже считала нужным сносить без ропота. Трепетное сердце в клетке из стали. Сердце, по-земному трепетное, схваченное морозом, упавшим с неба.

Досказать осталось немного. После долгого перехода, осложненного штилями и переменными ветрами, мы вошли в небольшой перуанский порт Тумбес пополнить запасы провианта. Отсюда до Пайты было недалеко. Наш капитан продал черепаший жир местному купцу и, добавив к вырученному серебру некоторую сумму, собранную командой, вручил эти деньги нашей молчаливой пассажирке, так и не узнавшей о том, что сделали для нее матросы.

В последний раз мы видели одинокую Хуниллу, когда она въезжала в Пайту на сером ослике и перед глазами у нее на холке животного мерно колыхался геральдический ослиный крест [48].

Поделиться с друзьями: