Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:
И «Кобыльи корабли» в целом, и особенно этот третий (а-ля Пабло Пикассо?) глаз возмутили многих, в том числе и такого тонкого стилиста, как Иван Бунин. В рассказе «Несрочная весна» он отозвался о поэме Есенина так: «Теперь, когда от славы и чести державы Российской остались только “пупки”, пишут иначе: “Солнце как лужа кобыльей мочи…”» В раздражении он даже не заметил, что произведенная им подмена (у Есенина третий глаз, у него пупки) рикошетом попадает не в автора «Кобыльих кораблей», а в него самого. Впрочем, вряд ли Иван Алексеевич предполагал, что память его жены Веры Николаевны Муромцевой сохранит давний и малозначительный для него эпизод из их общего дореволюционного быта: «Наконец все разместились, на некоторое время стало тихо: отдают должное Дуняшиным пирогам с разными начинками. И только слышен стук рюмок, шуршанье платьев горничных да редкие фразы хозяев: “Не хотите ли балычка?..” или “Передайте, пожалуйста, вон ту селедочку” или “Еще по рюмочке…” Только после супа, поразившего меня количеством пупков различной величины, поднимаются споры, раздается раскатистый смех».
Словом, если бы Иван Алексеевич мог бы предвидеть, что Веру Николаевну так поразит количество пупков в именинном супе дворянского застолья, наверняка нашел бы в есенинском тексте какую-нибудь иную «мерзость» – пупки выдают Бунина с головой. Он прожил жизнь, так и не сообразив, что Великая Империя потому и рухнула с таким грохотом, что к окаянным дням Октября 1917-го от нее остались лишь воспоминания о супах с пупками различной величины… Только человек, покинувший Москву в мае 1918 года и не испытавший на своей шкуре унижения и растления Голодом, мог вообразить, что это презрительное, но легковесное словечко «пупки» дискредитирует леденящий ужасом образ «третьего глаза». Не заметил Бунин и того, что «Кобыльи корабли» – не просто поэма Голода, написанная хотя и по личным мотивам, но об общем быте. Здесь впервые судьбоносный Октябрь назван злым: «Злой октябрь осыпает перстни С коричневых рук берез…» В первом варианте поэмы (декабрь 1919-го) этих строк еще не было. Иначе выглядела и предпоследняя строфа последней, пятой, главки. Вместо ныне общеизвестного: «Сгложет рощи октябрьский ветр» было: «Череп с плеч только слов мешок». Правда, самое крамольное двустишие уже написано, и прежде чем оно появится в книге («Харчевня зорь»), художник Георгий Якулов, примкнувший к имажинистам, с разрешения Есенина «нарисует» его на стене «Стойла Пегаса»: «Веслами отрубленных рук Вы гребетесь в страну грядущего». Написаны и такие не менее крамольные строки: «О, кого же, кого же петь В этом бешеном зареве трупов?» И далее, там же: «Видно, в смех над самим собой Пел я песнь о чудесной гостье». Даже «Несвоевременные мысли» Максима Горького не производят столь сильного эмоционального впечатления, как есенинский приговор красному террору и благословляющей насилие революции. Всего год назад она казалась поэту Северным чудом, а оказалась не чудесной, а страшной гостьей.
В комментариях к «Кобыльим кораблям» неизменно приводится рассказ Мариенгофа о том, как он и Есенин, идя по Мясницкой, увидели двух дохлых кобыл, черную и белую. Белую грызла собака, у черной глаза выклевывали вороны. Между тем существует куда более реалистическое свидетельство. Я имею в виду воспоминания Константина Бальмонта о встречах с Цветаевой зимой 1919/1920-го, опубликованные (впервые) в сборнике его воспоминаний «Где мой дом?» «Проходя по переулку, – пишет Бальмонт, – я увидел лежащий на земле труп только что павшей лошади. Я наклонился над ней. Она была еще теплая. Но кто-то уже успел отхватить от нее одну заднюю ногу, обеспечив себе не один сегодняшний обед. А в ожидании, что придут и другие люди, нуждающиеся в мясной пище, тощая собака с окровавленной мордой, пугливо озираясь и время от времени рыча, торопливо отгрызала от лошадиного тела кусок за куском. Вороны каркали, перелетали и перескоком приближались к пиршеству, но не решались приблизиться вплоть. Эта злая примета прогнала всю мою веселость».
О том, что в «Романе без вранья» вранья предостаточно, уже говорилось. Подозреваю, что и в данном случае Анатолий Борисович подвирает. Недостоверность свидетельства выдает уже одно только несметное множество дохлятины, якобы усеявшей все мостовые в центре Москвы: «Количество лошадиных трупов, сосчитанных ошалелым глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот». Если бы в голодной Москве зимой 1919/1920-го и в самом деле было такое количество лошадей, люди не пухли бы от голода и собаки не сосали бы «голодным ртом край зари». Это во-первых. Во-вторых. Мариенгоф, по грубодушию, опустил одну тонкость. Если бы Есенину, как и Бальмонту, не бросилась в глаза отрубленная у еще теплой, еще живой лошади нога, вряд ли б в его поэме возник, в знак протеста против тотального обесчеловечивания, потрясающий образ Поэта, отрезающего собственную ногу, чтобы накормить зверье:
Если голод с разрушенных стен
Вцепится в мои волоса, —
Половину ноги моей сам съем,
Половину отдам вам высасывать.
Итак, судя по «Кобыльим кораблям», в конце второго некалендарного года Новой эры Есенин уже вполне отдает себе отчет в том, что не мир, а меч принесла измученной России Великая революция. А вот масштаба трагедии, похоже, еще не видит. Москва полна слухами «о мятежах» и «казнях», но Москва – это Москва, государство в государстве, а что конкретно делается за ее пределами, Сергей Александрович представляет не очень отчетливо. Он даже на родине не был с осени 1918-го. По-житейски это понятно: сначала не было денег, а если что-то и удавалось заработать – книги все-таки выходили, да и выступления на поэтических вечерах скудно, но оплачивались, – он отсылал «лишние» деньги Зинаиде Николаевне. (Напомним, их разрыв произойдет в самом конце 1919-го.) Вообще год 1919-й в биографии Есенина, несмотря на множество документированных данных, выглядит загадочным. Поэт, как известно, трагически переживал не то что месяц – день «без строчки». Хуже пустого дня не было ничего, а тут с февраля до ноября-декабря – ничего значительного. И тем не менее в берлинской автобиографии (1922) черным по белому: «Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год».
Но что же такое произошло с Есениным в лучшем году его жизни? На уровне просто жизни ничего особенного. Да, холодно, да, голодно, но книги печатаются, родные живы, у него наконец-то есть настоящий друг, готовый взять на себя хлопоты по их совместному жизнеустройству. Своя, а не съемная жилплощадь появится чуть позднее, но к концу двадцатого, после затянувшегося кочевья, Анатолию Борисовичу удалось-таки снять нечто вполне приемлемое. Они даже сумели открыть книжный магазин на одной из самых литературных улиц Москвы – на Большой Никитской, рядом с консерваторией, «по соседству» с Евгением Боратынским и Петром Андреевичем Вяземским (историческую литературность места Есенин очень ценил). Не пустовало и «Стойло Пегаса», гарантируя прожиточный минимум. И, наконец, самое главное: он завоевал Москву. Сам. Без помощи опекунов.
Конечно, не все так уж безоблачно. Его альянсом с имажинистами равно недовольны и даже поражены и Клюев, и Иванов-Разумник, а это неприятно, потому что расположением своих первых наставников Есенин все еще дорожит. Поэт даже решил мотануть в Питер, чтобы объясниться с Разумником, но угодил в тюрьму ВЧК. Как-то заночевал по бездомью у Кусиковых, а эти нагрянули. За братом Сандро, Рубеном, Кусиковым, явились. Тот у них в карточках скрывающимся белогвардейцем записан, а замели всех. К счастью, с помощью Якова Блюмкина обошлось, но вспоминать было неприятно.
Не очень-то способствуют веселости и отношения с женой. Вроде бы: баба с возу, возу легче. А он вдруг жалуется одной из своих «легких подруг»: «Любимая меня бросила… и увела ребенка…». Да и по «Письму к женщине» (1924 год), где отражены обстоятельства их расставания, понятно, что из «законной» семьи Есенин уходил вовсе не так легко и радостно, как это описано в «Романе без вранья». Не вынося никаких житейских «скреп», и прежде всего «уз семейственности», Сергей Александрович, видимо, все-таки нуждался и в узах, и в семейственности. Его разрывали пополам два несовместных устремления: жажда воли, безграничной свободы и страх перед погибельной ее «отравой». Вдобавок к прежним нестыковкам в феврале 1920-го Зинаида родила сына. Уверяет, что от него, а Мариенгоф, и вполне убедительно, доказывает: нагуляла. Но что-то подсказывает, что Зинка не врет, что он ненароком все-таки сделал ей ребеночка. А если не врет, зачем настаивает на разводе? Черт с ним, с мальчишкой, не наша масть, а девчонку жалко. Впрочем, и эта потеря («много в жизни смешных потерь») не воспринимается как невосполнимая ни Есениным, ни Райх. Они молоды, вся жизнь впереди, а разворошенный бурей быт так труден, что его легче перемогать в одиночку. К тому же разрыв с женой с лихвой компенсируется и множеством безымянных поклонниц, которые, как в шлягере Вертинского, провожают его и с концерта, и на концерт, и необременительной связью с Екатериной Эйгес и почти одновременно с Надеждой Вольпин. И этот маленький гарем его вполне устраивает. Если хочется чего помягче, идет к Эйгес, если чего поострее и помоложе – к Вольпин. А на подходе – Галя Бениславская с ее безоглядной любовью. Правда, девица не совсем в его вкусе: пацан в юбке, зато глаза – бирюза. Но тут, кажется, надо быть осторожнее. Как это у Гейне? «Полюбив, мы умираем…»
И тем не менее, несмотря и вопреки – жизнь как жизнь. По сравнению с тем, как бедствовали в эти годы Анна Ахматова и Марина Цветаева, – скорее успешная, чем пропащая, и если чем и озабоченная, так это собственными литературными делами на достаточно прагматическом уровне.
Ну и как на не слишком богатой событиями почве и при вполне обыкновенном развороте судьбы могли возникнуть такие трагические, проблемные вещи, как «Кобыльи корабли» (1919–1920), «Сорокоуст» (1920) и «Пугачев» (1921)? Больные не своей личной болью, орущие не своим криком? Что же такое случилось с ним в этом холодном-голодном некалендарном году – с октября 1919-го по декабрь 1920-го? Ежели вычесть из «комнатного холода» роман с имажинизмом, и начавшийся без радости, и кончившийся без печали? Почему лучшее время жизни – тысяча девятьсот девятнадцатый, год рождения «Кобыльих кораблей», а, скажем, не 1916-й, год выхода «Радуницы»? Или, допустим, 1917-й, когда «пророк Есенин Сергей» был убежден, что пришло его время, и, почти забросив лирику, вертел жернова библейских поэм? Мог бы, наверное, назвать и 1921-й, в конце которого вышел «Пугачев». В 1922-м Сергей Александрович очень гордился этой вещью.
К тому же, как и многие суеверы, Есенин панически боялся «дней без строчки», а девятьсот девятнадцатый, повторяю, и в этом отношении не слишком-то урожайный. «Пантократор», заключительная главка библейского цикла, закончен в феврале, а «Кобыльи корабли», строительство которых началось поздней осенью, спущены со стапеля ранней весной (до марта) года следующего, 1920-го.
Недоумения, возникающие при вчитывании в берлинскую автобиографию, в какой-то мере снимает сам Есенин, но, к сожалению, «легкокасательно» и без подробностей. В письме к Иванову-Разумнику от 4 декабря 1920 года: «Дорогой Разумник Васильевич!.. Мне очень и очень хотелось бы Вас увидеть, слышать и самому сказать о себе. Уж очень многое накопилось за эти 2½ года, что мы с Вами не виделись. Я очень много раз порывался писать Вам, но наше безалаберное российское житие, похожее на постоялый двор, каждый раз выбивало перо из рук. Я удивляюсь, как еще я мог написать столько стихов и поэм за это время. Конечно, переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык. Но я потерял зато все то, что радовало меня раньше от моего здоровья. Я стал гнилее…
Всего Вам, Разумник Васильевич, всего хорошего. Я очень и очень часто вспоминаю Вас. Жаль только, что не видимся, но авось как-нибудь вырвусь». И приписка: «Если урвете минутку, то черкните, а я вам постараюсь выслать “Сорокоуст” и “Исповедь хулигана”».
Итак, «внутреннее переструение» – вот что случилось в творческой жизни Есенина в интервале между публикацией в эсеровском «Знамени труда» поэмы «Сельский часослов» и созданием произведений («Сорокоуст», «Исповедь хулигана»), решительно не похожих на те, которые Разумник Васильевич одобрял и печатал в подведомственных ему изданиях. «Кобыльи корабли» Есенин (в письме) не упоминает, полагая, видимо, что наставнику сей «опыт смелый» уже известен, а «Пугачев», где новые формы и новый язык будут проверены на жизнеспособность в самом коварно-проблемном из русских жанров – в жанре большой драматической поэмы, в декабре 1920-го еще только начинается.