Этническая история Беларуси XIX — начала XX века
Шрифт:
На основе корреляции фаз национального движения и конкретной политической ситуации М. Грох предлагает еще более детальную типологию национальных движений.
Тип 1 — вариант, когда национальная агитация (фаза «Б») начинается в условиях абсолютистского режима и добивается массовой поддержки в тот момент, когда рабочее движение уже способно заявить о себе самостоятельно. К этому типу М. Грох относит чешское, венгерское и норвежское движения, которые вступили в фазу «Б» примерно около 1800 г., а фазы «В» норвежцы достигли к 1814 г., чехи и венгры — к 1848 г.
Тип 2 — вариант, когда национальная агитация также начинается при старом абсолютистском режиме, а фаза «В» достигается значительно позже — во время конституционной революции. Такое развитие событий характерно для хорватов, словенцев, литовцев, латышей, словаков и украинцев. Отставание было обусловлено либо экономическими причинами, либо насильственной ассимиляцией. Так, хорваты достигали фазы «Б» примерно к 1830 г., а фазы «В» — 1880 г. Принудительная мадьяризация словаков после 1867 г., равно как и русификация украинцев, затормозила переход их движений на стадию «В».
Тип 3 — вариант, когда национальное движение добивается массовой поддержки в условиях старого абсолютистского режима. Такой вариант обычно приводит к вооруженному восстанию, как, например, у сербов, греков и болгар.
Тип 4 — вариант, когда начальный этап национальной агитации приходится на период конституционного строя и достаточно развитых капиталистических отношений. Национальное движение может достигнуть фазы «В» достаточно рано, как, например, во Фландрии, стране басков или Каталонии, или после достаточно длительной фазы «Б», или же вообще так ее и не достигнуть — как, например, в Уэльсе, Шотландии и Бретани [359, с. 82-83].
Столь значительные различия в темпах и конечной успешности национальных движений приводят М. Гроха к постановке едва ли не самого важного вопроса его исследования — почему одни движения более успешны, другие — менее, третьи — вообще не имеют успеха. Ответ должен начинаться с анализа начальной стадии национальных движений. При этом различия здесь куда глубже простого разделения на «государственные» и «безгосударственные» этносы. В рамках последнего, «безгосударственного» типа он выделяет, по крайней мере, еще четыре варианта.
Вариант 1 — наличие определенных реликтовых форм политической автономии как основания национального сопротивления, как, например, у венгров, хорватов, финнов и норвежцев в XVIII в.
Вариант 2 — когда «память» о прежней независимости или государстве может играть значительную стимулирующую роль в развитии национального сознания, как в случаях с чешскими землями, Литвой, Болгарией, Каталонией.
Вариант 3 — наличие более или менее сохранившейся традиции средневековой письменности, как, например, у финнов.
Вариант 4, характерный для словенцев, словаков, эстонцев, когда не было ни государственной, ни письменной традиции [359, с. 84-85].
Так как и такая форма анализа не позволяет дать исчерпывающий ответ на поставленный вопрос, например, о столь разительных отличиях между эстонским и словацким движениями, М. Грох выдвигает серию новых вопросов. В частности, почему чисто научный интерес в изучении какого-либо региона провоцирует эмоциональную реакцию? Или, каким образом региональный патриотизм превращается в идентификацию с этнической группой как с потенциальной нацией? В этом контексте он пытается протестировать национальные движения с позиций геллне-ровско-дойчевских постулатов о сопряженности национальных движений с развитием социальной мобильности и средств массовой коммуникации. По миопию М. Грохп тпкой инплия поппплппт выделить два противоположных варианта. Один иа них — регион Полесья с минимальной социальной мобильностью, слабыми связями с рынком и низким уровнем грамотности, и как результат с такой формой самосознания как «тутэйшыя». Аналогичная ситуация была характерна для Восточной Литвы, Западной Пруссии, Нижне-Лужицкой области и целого ряда балканских регионов [359, с. 86]. Однако, с другой стороны, есть полностью противоположные случаи Уэльса, Бельгии или Бретани, с высоким уровнем мобильности и развитой коммуникацией, но исключительно низкой отзывчивостью к национальной агитации.
Исходя из этого М. Грох полагает, что помимо факторов мобильности и коммуникации определяющее значение имеет еще один — наличие национально соотносимого социального конфликта интересов, социального напряжения, которое было возможно облечь в культурную или лингвистическую форму. С этой точки зрения типичным для XIX в. был конфликт между выходцами из среды недоминантной группы с университетским образованием, с одной стороны, и закрытым наподобие касты слоем элиты, сохранявшей наследственный контроль над важнейшими позициями в обществе и государстве, с другой. Сюда же относятся и столкновения между крестьянами подчиненной группы и землевладельцами доминирующей. Однако и такой подход не дает окончательного ответа на поставленный вопрос, так как не до конца понятно, почему национальная артикуляция социальных конфликтов в одних регионах Европы происходила успешнее, чем в других. С точки зрения М. Гроха, в данном случае влияние оказывал фактор развитости политической культуры и инфраструктуры. Национальное движение оказывалось успешнее там, где оно было возможной формой политической активности, как, например, в Эстонии. В то же время в современных Уэльсе, Шотландии, Фландрии существует множество альтернатив национальному движению, а потому ему так не просто завоевать массовую поддержку.
В конечном итоге, по мнению М. Гроха, успех национального движения зависит, по меньшей мере, от четырех факторов. Во-первых, от наличия кризиса легитимности, связанного с социальными, моральными и культурными проблемами; во-вторых, от наличия принципиальной возможности вертикальной социальной мобильности, как минимум для некоторого числа представителей недоминантной группы; в-третьих, от наличия относительно высокого уровня социальной коммуникации, включая письменность, образование и рыночные отношения; и в-четвертых, от наличия потенциально национально-выразимого конфликта социальных интересов [359, с. 87, 88].
М. Грох, как видно, сумел обойти такие крайности «модернистского» подхода, как чрезмерное акцентирование значения инструментализма. Ему, пожалуй, как никому другому удалось максимально учесть различные факторы, определяющие особенности национальных процессов. Вместе с тем далеко не со всеми его выводами можно однозначно согласиться, что будет продемонстрировано в дальнейшем.
К «модернистскому» направлению близка теоретическая концепция американского политолога Бенедикта Андерсона, автора одного из самых известных и самых цитируемых исследований по теории нации «Воображаемые сообщества. Размышления о происхождении и распространении национализма» [326]. Хотя многие специалисты считают его представителем постмодернизма, на наш взгляд оснований для этого явно недостаточно.
Отправной точкой анализа Б. Андерсона является утверждение о том, что национализм, национальность, нацио-нальное (именно в таком написании предлагает это слово Б. Андерсон) относятся к числу культурных артефактов особого типа. Возникнув в конце XVIII в. в результате спонтанного взаимодействия различных исторических сил, они стали образцом, моделью, пригодной для трансплантации, в различной степени осознанной, в самые разнообразные социальные среды. Эти артефакты получили также способность сочетаться и быть сочетаемыми с широким кругом разнообразных политических и идеологических феноменов.
Наибольшую известность Б. Андерсону принесло, на первый взгляд парадоксальное, вынесенное в заголовок его монографии определение нации как воображаемой политической общности. Он подчеркивает, что это определение выдержано «в антропологическом духе» и означает, что нация — это воображаемое, одновременно естественно лимитированное и суверенное сообщество [326, с. 6].
Во-первых, нации есть воображаемые сообщества, так как члены даже самых малочисленных наций никогда не могут быть знакомы со всеми своими «соплеменниками», встречались с ними лично или хотя бы слышали о них. Но в сознании каждого из них живет воображаемый образ их общности. Действительно, все человеческие сообщества, превышающие своим размером деревню, с ее повседневными личностными контактами, являются воображаемыми.