Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:
Однажды, кажется, уже в 1847 году, сказали, что приехал Тургенев{4}. Я пришел как-то вечером к Белинскому и застал у него Тургенева. Он уже тогда, помнится, писал что-то в “Отеч. записках”. О нем говорили в кружке, как о даровитом, подающем большие надежды литераторе. Он стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рассматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку и опять начал внимательно рассматривать картинки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять — к картинкам. Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта, вроде Онегиных, Печориных и т.д., копируя их стать и обычай.
Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света, Столыпина (прозванного Монго{5}) и поэта Лермонтова, когда ему случалось их встречать. Пока я рассматривал его, он продолжал свой маневр рассматривания картинок, которые, конечно, давно знал все, будучи близко знаком с Белинским и его квартирой. Вглядываясь в черты его лица, я нашел их некрасивыми, и именно аляповатый нос, большой рот, с несколько расплывшимися губами, и особенно подбородок придавал ему какое-то довольно скаредное выражение. Меня более всего поразил его неровный, иногда пискливый, раздражительно-женский, иногда старческий больной голос, с шепелявым выговором. Зато глаза были очень выразительны, голова большая, но красивая, пропорциональная корпусу, и вообще все вместе представляло крупную, рослую и эффектную фигуру. Волосы до плеч. После, поседевши весь, он стал носить бороду, которая и скрыла его некрасивый рот и подбородок.
Не помню, как прошли 1846 и 1847 годы: тогда ли или уже в 1848 году приехали Боткин и Анненков, был ли тут Тургенев или уезжал? Помню только, что в 1848 году умер Белинский — и весь кружок, кроме этой потери, испытывал еще усиленную строгость цензуры, по случаю революции и перемены правительства во Франции.
В это время побывали в Петербурге московские литераторы: Грановский, Кавелин, кажется, А.Д. Галахов{6}. Тогда же мелькнул через Петербург Герцен{7}, с которым я на минуту столкнулся в кондитерской Вольфа, где нас познакомил бывший с ним Панаев и мы едва успели сказать друг другу несколько слов. Он уехал за границу, и я более его никогда не видал.
Оставляю все это в стороне. Я набросал обстановку этих обстоятельств и лиц настолько, насколько мне это было нужно для цели этой памятной записки. Героем ее будет одна личность Тургенева, в сношениях со мной, и последствия этих сношений. Из этого, может быть, беспорядочного, но правдивого описания ясна будет и цель, которая заставила меня, почти против моей воли, писать эти страницы. Тургенев то приезжал в Петербург, то уезжал оттуда, иногда живал по целым зимам. При жизни матери, которая, как он говорил, ограничивала его средства, он жил довольно тесно, но когда она умерла, стал жить шире, завел повара, любил звать к себе обедать и вообще быть центром, как хлебосол и как литератор-талант. Все продолжали сходиться у него, у Дружинина, у Тютчева, у Языкова. Приехали и Анненков с Боткиным.
Тургенев был общим любимцем, не за один только свой ум, талант и образованность, а за ласковое и со всеми одинаково не то что добродушное, какое-то ласкающее, заискивающее обхождение. На всякого встречного, в минуту встречи, он смотрел, как на самого лучшего своего друга: положит ему руки на плечи, называет не иначе, как “душа моя”, смотрит так тепло в глаза и говорит еще теплее, обещает все, что тот потребует: и прийти туда-то, и к себе позовет и т.д. А только отойдет, тут же и забудет, и точно так же поступит со следующим. Прийти — не придет, куда обещал, а иногда, назначивши видеться у себя, уйдет куда-нибудь. Это он делал по причине своего равнодушного и покойного характера, а иногда и рисовался небрежностью, рассеянностью. “Позвал обедать, а сам ушел! Художник, талант!” — со смехом скажут — и простят! Какие изумленные глаза сделает он потом, как будто забыл, говорил ли, обещал ли? Обещания прийти куда-нибудь нечасто сдерживал: обещает, а если куда позовут после и куда больше хочется, туда и пойдет! А потом — схватит себя за голову: и как искренно и стыдливо смотрит на того, перед кем провинился! Но куда нужно ему самому идти — он никогда не забывал!
В 1848 году, и даже раньше, с 1847 года у меня родился план “Обломова”. Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу или накидывая легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т.п. У меня накоплялись кучи таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неделю, в две — две-три главы, потом опять оставлял и написал в 1850 году первую часть. Но в 1848 году, в Иллюстрированном альманахе при “Современнике", я уже поместил отрывок “Сон Обломова” и тогда же, по дурному своему обыкновению, всякому встречному и поперечному рассказывал, что замышляю, что пишу, и читал сплошь и рядом, кто ко мне придет, то, что уже написано, дополняя тем, что следует далее{8}.
Это делалось оттого, что просто не вмещалось во мне, не удерживалось богатство содержания, а еще более от того, что я был крайне недоверчив к себе. “Не вздор ли я пишу? Годится ли это? Не дичь ли?” — беспрестанно я мучил себя вопросами.
Я с ужасным волнением передал и Белинскому на суд “Обыкновенную историю”, не зная сам, что о ней думать!
И до сей минуты я таков. Садясь за перо, я уже начинал терзаться сомнениями. Даже напечатанное я не дозволял, когда ко мне обращались, переводить на иностранные языки. “Не хорошо, слабо, — думалось мне, — зачем соваться туда?” Поэтому я спрашивал мнения того, другого, зорко наблюдал, какое производит мой рассказ или чтение впечатление на того или другого и этим часто надоедал не только другим, но и самому себе. Мне становился противен мучительный процесс медленного труда, создания плана, обдумыванье всех отношений между лицами, развитие действия. Я писал медленно, потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, селами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни. Тяжело и медленно было спускаться с этой горы, входить в частности, смотреть отдельно все явления и связывать их между собой!
Романы мои (как я объяснял в другой моей рукописи “Моим критикам”{9}) захватывают большие периоды русской жизни, например, “Обломов” и “Обрыв”, лет 30 уложилось в них — и вот между прочим, кроме недосуга, служебных занятий, а также и ленивой, рассеянной жизни, причина, почему я писал их долго.
Все, что я сейчас сказал, идет к делу, т.е. нужно для цели моей записки.
Тургеневу, конечно, я чаще и подробнее излагал и общий план, и частности “Обломова”, как очень тонкому критику, охотнее всех прислушивавшемуся к моим рассказам. Сам он писал тогда свои знаменитые “Записки охотника”, одну записку за другой, наполняя ими “Современник”, так что еще Белинский уже поговаривал: “Довольно бы: что-нибудь другое!” — не ему лично, но другим, в том числе и мне. Но эти “Записки” читались с увлечением и справедливо приобрели автору громкое имя! Ни у кого так художественно-мягко не изображалось крепостное право и его уродливости и почти нигде русская деревенская жизнь и русская сельская природа не рисовались такою нежною, бархатною кистью! Тургенев навсегда останется в литературе, как необычайный миниатюрист-художник! “Бежин луг”, “Певцы”, “Хорь и Калиныч”, “Касьян” и много, много других миниатюр как будто не нарисованы, а изваяны в неподражаемых, тонких барельефах! “Как миниатюрист! — скажут на это; а его большие вещи, например “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, “Накануне”, “Дым”? Разве это миниатюры? Не они ли дополнили и упрочили его высокое место в литературе? Это полные, большие и притом осмысленные картины русской жизни?!” В ответ на это я глубоко вздохну и буду продолжать свой рассказ.
В 1849 году я уехал на Волгу, в Симбирск, на родину — и там, в течение четырех летних месяцев, у меня родился и развился в обширную программу план нового романа, именно “Обрыв”. Он долго известен был в кругу нашем под именем “Художника”, т.е. “Райского”. Я продолжал обрабатывать в голове “Обломова” и также “Обрыв”, набросав, по обыкновению, кучи листков, клочков с заметками, очерками лиц, событий, картин, сцен и проч.
В Петербурге я и служил, и писал очень лениво и редко, пока все еще материалы обоих романов до 1852 года. В этом году, в октябре, я ушел на фрегате “Паллада” вокруг света. На море, кроме обязанности секретаря при адмирале Путятине, еще учителя словесности и истории четверым гардемаринам, я работал только над путевыми записками, вышедшими потом в двух томах под названием “Фрегат “Паллада”{10}.
Обе программы романов были со мной, и я кое-что вносил в них, но писать было некогда. Я весь был поглощен этим новым миром, новым бытом и сильными впечатлениями. В начале 1855 года, именно в феврале, я вернулся через Сибирь в Петербург.
Там я застал весь литературный кружок в сборе: Тургенев, Анненков, Боткин, Некрасов, Панаев, Григорович. Кажется, тогда уже явился и граф Лев Ник. Толстой, сразу обративший на себя внимание военными рассказами. Если не ошибаюсь, тогда же был в Петербурге и другой граф, Алексей Конст. Толстой (впоследствии автор “Смерти Иоанна Грозного”). Я познакомился с обоими, не помню у кого: кажется, у князя Одоевского или у Тургенева. Граф А. Толстой потом уехал, а Лев Николаевич (не помню хорошенько, тогда ли граф Лев Т., или позже, был в Петербурге) оставался тут и сходился с нами почти ежедневно — опять все у тех же лиц — Тургенева, Панаева и проч.
Говорили много, спорили о литературе, обедали шумно, весело — словом, было хорошо. Тогда и цензура стала легче. В 1856 году мне предложено было место цензора — и я должен был его принять. Я издавал тогда свои путевые записки и это отвлекало меня от главных моих литературных трудов — “Обломова" и “Райского”.
Еще с 1855 года я стал замечать какое-то усиленное внимание ко мне со стороны Тургенева. Он искал часто бесед со мной, казалось, дорожил моими мнениями, прислушивался внимательно к моему разговору. Мне это было, конечно, не неприятно, и я не скупился на откровенность во всем, особенно в своих литературных замыслах. Особенно прилежно он следил, когда мне случалось что-нибудь прочитывать.