ЖАНРЫ

Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:

Мое положение по поводу этой мнимой, надетой на меня происками Тургенева, как шапка, зависти было очень затруднительно. Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетворяться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским, таланты которых были ниже первых трех образцов. Только юмор и объективность Островского, приближавшие его к Гоголю, удовлетворяли меня до значительной степени. Из Достоевского я прочел “Бедных людей”, где было десяток живых страниц, и потом, когда он написал какого-то Голяткина да Прохарчина — я перестал читать его и только прочел превосходное и лучшее его сочинение — "Мертвый дом”, а затем доселе ничего не читал, ни “Преступлений и наказаний”, которые, говорят, очень хороши, и ничего дальше. Писемского знаю хорошо “Плотничью артель” и вообще, что он читал — сам вслух (а он читал живо, точно играл), а больше ничего. Словом, приелось ли мне или у самого у меня было богатое содержание, только я не читал по-русски. Если спросят, читал ли я новую вещь какого-нибудь из них — скажешь нет: говорят, что я из зависти не читаю. Если прочтешь и строго осудишь — опять из зависти. И при этом глядят прямо в глаза, сами делая глупые лица! Словом, я замечал что-то странное, какое-то наблюдение за каждым моим шагом и словом. Многое я видел тогда, но обо всем, конечно, догадался уже после, когда разыгралась надо мною целая, огромная трагикомедия неприятностей, грубых и тонких шуток, всевозможного зла, заставившего меня бросить службу, литературу, бежать общества и запереться от всего в своей комнате. Мой свежий и здоровый организм был сильно потрясен, я потерял сон, нажил нервные припадки, во мне развилась хандра и я почти терял голову{21}.

Может быть, скажут, что я, говоря это все, брежу, так сказать, в нервном раздражении и сочинил глупую историю.

Ах, если б это так было! Как бы смиренно повинился я в своих заблуждениях, приписав их мнительности! Сам торжественно назвал бы себя сумасшедшим! Но не могу, ради истины, не могу!

Обращаюсь к Тургеневу. В повести “Дым” он взял мотив о мираже, говорю я, и опять вставил его в ту же рамку он все-таки снял опять с “Обрыва”, и именно со 2-й и 3-й частей, легкий, можно сказать, прозрачный, очень отдаленный слепок с романа, от которого он с тех пор, как слышал его от меня, не отходит ни на шаг.

Он приписал этому роману (“Обрыв”) огромное значение еще в его зародыше, значение, какого я тогда и сам не подозревал. Теперь, уже видя, что он сам начерпал оттуда и что дал Ауэрбаху и Флоберу и как все они трое выросли, написав свои параллельные романы по “Обрыву”, теперь только, говорю, я вижу, какое действие мог и должен бы был произвести этот роман, если б они все не забежали со своими слепками вперед!

Он нахватал в “Дыме” идейки и сценки то из 2-й, то из 3-й части (которые тогда у меня были уже написаны) — и поэтому очень далеко сочинил, конечно, своих героев и героинь. У меня, например (во II главе 3-й части), рассуждают, вкривь и вкось, ничего не понимая, в гостиной Бабушки о политике и, между прочим, генерал Тычков первенствует. Тургенев в “Дыме” вывел тоже молодых современных генералов, и глупых, и фатов, тоже, не понимая ничего, толкующих о политике. В X главе у меня смешная Полина Карповна, старая кокетка — и у него тот же genre — дама в желтой шляпке на желтых волосах, жеманная и смешная. Толстый генерал его говорит, как и мой генерал Тычков, в том же духе, но в другом тоне. Тут и о крепостном праве коснулись, как там. Тут и Ирина, как Вера в гостиной же, пренебрегающая всеми и думающая о Литвинове — как та о Волохове. Тут и Тычковский образ мыслей о молодых людях — и даже имя Борис (заигрывающий со смешной дамой и смеющийся над ней) удержано. (Этот прием повторяет нередко Тургенев, чтобы доказать, что он и не думал заимствовать, иначе “переменил бы имя, конечно!”). Борисом зовут Райского. А своим почитателям и покорным слугам он тихонько укажет на эти сходства, с именем включительно, и скажет, что все это из него вошло в мой роман, а не вышло из него.

И Литвинов, как Райский (на стр. 81, изд. 1868, “Дым”), негодует на генералов, как тот на Тычкова, его честная, плебейская гордость возмущалась (“Дым”, стр. 81) их толками, взглядами и проч.

По моей рукописи или по переданному ему моим слушателем тщательному описанию прочитанного мною Тургенев, как по узору, вышивает свой узор, с другими красками и иногда цветами, меняя расположение самих цветов, иногда листьев, вставляя кое-какие свои — и потом осмысливая моею же идеею. Довольно ему не только моей страницы, но и одного из “Обрыва” выражения, например, “Дела у нас, русских, нет” (стр. 509, том І-й), чтобы подхватить эту мысль и сделать ее мотивом повести, разбив последнюю по плану тех или других моих глав, со значительными изменениями обстановки. Он так разбросает и рассует выбранные им сцены, разговоры, выражения, что сначала и я сам не узнаю в розницу того или другого взятого у меня места — и только, по прочтении всего, сообразив вместе все целое и подробности, я вижу остов моего плана и мелькающие там и сям, в другом порядке и месте, подобные моим фигуры, или те же самые картинки и выражения, как у меня, пополам с его собственными, вставными изобретениями!

Та же какая-нибудь Вера или Марфинька, тот же Райский или Волохов послужат ему раз десять благодаря его таланту и изворотливости. Недаром Белинский сказал однажды при нем про меня: “Другому его романа (“Обыкновенная история”) стало бы на десять повестей, а он все в одну рамку уместил!”.

И Тургенев буквально исполнил это, наделав из “Обрыва” “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, “Накануне” и “Дым” — возвращаясь не только к содержанию, к повторению характеров, но даже к плану его! А из “Обыкновенной истории” сделал “Вешние воды”!

Вот, за исключением “Записок охотника” да нескольких собственных повестей, вроде “Аси”, “Первой любви”, “Фауста”, — источник деятельности Тургенева, играющего роль главы новой школы во французской литературе, куда он пересадил из русской литературы все — то сам, то подшептав другим содержание, и самую форму русских сочинений “главы новой школы!”.

В “Дворянском гнезде” он ближе всех других своих повестей подошел к “Обрыву”, так что, при чтении, некоторые, как я слышал, замечали, что “отсюда (то есть из “Обрыва”) как будто что-то взято в “Дворянское гнездо”.

Прочие заимствования его так далеки, что он да я видим ясно сходство в них с “Обрывом”. Это скорее параллели (как я назвал их), где Тургенев, как тенденциозный по уму, “новый” человек дорожил больше всего идеями, а не образами, выражавшими их, играл из себя, на чужой счет, мыслителя, превозмогающего художника. Да у него — ни того, ни другого у самого и не производит голова, а он приводит только мое добро (сырой материал, по его словам) к известному знаменателю, высказывает явно и сознательно мой мотив, запрятанный в образы, то в самом тексте, то в заглавии (“Отцы и дети”, “Дым” и т.д.), то есть делает то, что делают фельетонисты, озаглавливая эффектно бледные журнальные известия, — о ссоре, о мертвом теле, о скандале в публичном месте и т.п. Да потом разводит это, как в “Дыме”, в измышлениях и развитиях моей идеи или моего образа. Так, например, в разговорах Потугина и Литвинова в “Дыме” он перевел на резонерство фигуры Волохова и Райского. А если к этому прибавить какое-нибудь лицо или сцену вроде “Записок охотника”, тогда и выходит хорошо!

Все это, конечно, я усмотрел, понял и разобрал до мелочей — после, а не тогда, когда это происходило, и то добрался я до этой всей сути благодаря той интриге, которой я был целью и жертвой и о которой я намекнул выше. Она заставила меня всмотреться ближе и в Тургенева, и в его проделки.

Самого Тургенева я знал и прежде, но думал, что он удовольствуется “Дворянским гнездом” и “Накануне” — и остановится. Так бы он и сделал — один, без помощников.

Пойду дальше. То, что написано, составляет только первую часть. Главное — еще впереди. С 1867 на 1868 год{22} здесь провели зиму граф Алексей Константинович Толстой (автор драм “Грозного” и других) с женою. Его все любили за ум, за талант, но всего более за его добрый, открытый, честный и всегда веселый характер. Все льнули к ним, как мухи; в доме у них постоянно была толпа — и так как граф был ровен и одинаково любезен и радушен со всеми, то у него собирались люди всех состояний, званий, умов, талантов, между прочим, beau monde, где у него были и родство, и дружба. Графиня, тонкая и умная, развитая женщина, образованная, все читающая на четырех языках, понимающая и любящая искусства, литературу — словом, одна из немногих по образованию женщин. Она была некоторым образом судьею, критиком сочинений своего мужа, и он не скрывал, что дорожил ее оценкой. Мы сблизились с ним еще прежде, в Карлсбаде, а тут виделись каждый день. Они звали меня беспрестанно — и я бывал почти ежедневно у них. Я уже уставал от всего, и между прочим, от литературы, лениво заглядывал в свои тетради — и закончив давно третью часть “Обрыва”, хотел оставить вовсе роман, не дописывая.

Однажды я встретил там Стасюлевича, который тогда старался оживить свой ученый журнал беллетристикой и сойтись с Толстым, который готовил после “Смерти Иоанна”, драму “Федора Иоанновича". Я сказал Толстому, что у меня есть 3 части романа “Художник Райский”, что, кажется, я его не кончу, надоело, а вот посмотреть бы, не годится ли он так, как есть, в 3-х частях?

Все трое ухватились за эту мысль и просили меня прочесть им написанное. Целую неделю все трое, граф, графиня и Стасюлевич, в 2 часа являлись ко мне и уходили в 5. Как они изумились этим 3-м частям! Как вдруг я вырос в их глазах! Хотя они сдержанно выражали одобрение, но я видел какую-то перемену в отношении ко мне, на меня глядели с каким-то удивлением, иногда шептали что-то, глядя на меня, и я видел, что я произвел хорошее впечатление. А Стасюлевич просто не отходил почти от меня, являлся каждый день — и я обещал поместить роман у него{23}. Все это ободрило меня, и я решил кончить его летом, на водах. Тут я опять заметил и в поведении графа что-то странное в отношении ко мне. Он, по выслушании романа, зачем-то нашел нужным поскорее повидаться с Ауэрбахом в Берлине, торопил меня поскорее уехать из Петербурга за границу, чтобы мне, как я видел, не встретиться с Тургеневым, которого ожидали в Петербурге. “Отчего это?” — думал я тогда — и не догадывался, был точно в лесу. То, что я смутно подозревал прежде, начало превращаться у меня в соображения, которые с тех пор уже с каждым днем все делались определительнее. Но далеко я не подозревал еще всей сложной путаницы этой интриги–шутки. Я только уразумел, что Тургенев что-нибудь налгал на меня — и именно остановился на мысли, что, вероятно, он сказал там и сям, что не я ему, а он рассказывал мне свои повести и что я завидую ему, а не он мне, и что я из этой зависти стараюсь распускать о нем слухи, что он воспользовался моим добром, и ругаю его, а “он-де никогда обо мне ничего не говорит!” Такие его отзывы, мельком, неясно долетали до меня. Я догадался об этой проделке Тургенева по многим вопросам, обращенным (и обращаемым до сих пор) ко мне с разных сторон о Тургеневе: “Что я о нем думаю, как о человеке, потом, как о писателе” и т.д.? Граф тоже делал мне эти вопросы и зорко смотрел на меня. Я догадался, что это значит. Тургенев предвидел, по первым нашим двум размолвкам, что я не отрекусь от своей собственности и мнения своего о нем не переменю, следовательно, если бы и забыл прошлое (я и забывал), то при новых, задуманных им заимствованиях у меня, конечно, проговорюсь кому-нибудь. А он, добывая из моего романа свои параллели, конечно, уже никогда ничего не скажет обо мне, ни хорошего, ни дурного. Когда же обобравший кого-нибудь станет поминать об обобранном? А обобранный, конечно, будет кричать. Это верно! Следовательно, и выйдет само собой так, что я его порицаю из зависти, так как его повести вышли прежде моего романа, поэтому я ему подражаю и подрываюсь под его репутацию — как писателя и как человека! Расчет верный! Он это подшептал своим наперстникам, кумовьям и слугам, а те разнесли как свои собственные измышления и наблюдения. И как не поверить ему: “Такой талант и такой мягкий, изящный, простой человек! Во всем такая ласка, доброта, словом, бархат!” “И притом передовой человек, с очаровательным пером, всеми любимый, безупречный!”

Да, иногда красива и эффектна бывает ложь! И часто долго служит она тому, кто искусно владеет ею! Но говорят, будто она никогда не служит до конца, а всегда сбросит в грязь!

Правда ли это? Ведь если это неправда, жить нельзя!

Я, однако, не кричал, что меня обирают: старую историю я забыл, особенно после того, как мы сошлись опять над гробом Дружинина и если приходилось иногда шевелить ее, так это единственно потому, что я все возился с тем же романом, который подал повод к этой истории. Поневоле иногда приходилось трогать старое, чтобы сообразить, как избежать сходства. Но это говорилось тихо, с одним, с двумя лицами, а Тургенев, как я видел по множеству адресуемых ко мне разными лицами вопросов о нем, пропустил такую молву, что я его беспрестанно порицаю и клевещу на него. Ко мне подсылались даже чужие мне лица с вопросами о нем, но я, конечно, молчал и про старое, и про новые его параллельные с “Обрывом” повести ”Отцы и дети” и “Дым”, вовсе ничего не говорил, так как первую прочел бегло, а последнюю вовсе не читал до декабря прошлого, 1875-го, года. Тургенев мне прислал ее, и я два раза начинал и два раза на первой или второй главе бросал. Так мне казалось это бледно, скучно, нехудожественно, фельетонно! Все эти разговоры генералов, нигилистов можно бы было назвать “разговорами в царстве мертвых”, какими, бывало, угощали публику лет 50 тому назад. Так это вяло! Ему, такому мастеру изображать художественно сельскую природу и жизнь, не дались изображения сложной жизни, развитых людей, психологических движений! Попытки его в этом роде оказались деланными, сочиненными!{24}

В Баден-Бадене я так же отозвался и самому Тургеневу: “Начал было читать, отвечал я ему на его вопрос о “Дыме”, но скучно показалось. Эти генералы — точно не живые, а деланные, как фигуры воскового кабинета”.

Таков был смысл, а не буква моего ответа. Он, зная, что я мало читаю вообще русских беллетристов, в том числе и его, нарочно посылал мне “Дым”, чтобы я прочел — и чтобы, видя там повторение своего, не писал о том же у себя. Просто ему хотелось, чтобы я бросил свой роман: тогда бы он уже восторжествовал бесспорно. Я и бросил бы, если б заблаговременно догадался обо всем, что мне готовится. Но я не читал и потому не догадывался{25}.

Поделиться с друзьями: