ЖАНРЫ

Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:

Так, например, раздавая по журналам главы из своих путевых записок, я имел обыкновение прочитывать то, что было готово, нескольким человекам. Тургенева я не хотел обременять чтением этих легких описаний, однако он, как помню, узнав, что я буду читать какую-то главу у Майкова, приехал туда. Словом, он очень следил за мной — и это сближало меня с ним, так что я стал поверять ему все, что ни задумаю[2]. И вот однажды, именно в 1855 году, он пришел ко мне на квартиру (в доме Кожевникова, на Невском проспекте, близ Владимирской) и продолжал, молча, вслушиваться в мои искренние излияния, искусно расспрашивать, что и как я намерен делать. (“Обломова” написана была первая часть и несколько глав далее. Он уже знал все это подробно.) Я взял да ни с того, ни с сего, вдруг и открыл ему не только весь план будущего своего романа (“Обрыв”), но и пересказал все подробности, все готовые у меня на клочках программы сцены, детали, решительно все, все. “Вот что еще есть у меня в виду!” сказал я.

Он слушал неподвижно, притаив дыхание, приложив почти ухо к моим губам, сидя близ меня на маленьком диване в углу кабинета. Когда дошло до взаимных признаний Веры и бабушки, он заметил, что “это хоть бы в роман Гете”.

Вместо нигилиста Волохова, каким он вышел в печати, у меня тогда был намечен в романе сосланный под надзор полиции, по неблагонадежности, вольнодумец. Но такого резкого типа, каким вышел Волохов, не было, потому что в 40-х годах нигилизм еще не проявился вполне. А посылали по губерниям часто заподозренных в вольнодумстве лиц.

Но как я тянул, писал долго, то и роман мой видоизменялся, сообразно времени и обстоятельствам. Я был вторично в 1862 году на Волге — и тогда Волоховы явились повсеместно уже такими, каким он изображен в романе. Потом, по первоначальному плану, Вера, увлекшись Волоховым, уехала с ним в Сибирь, а Райский бросил родину и отправился за границу и через несколько лет, воротясь, нашел новое поколение и картину счастливой жизни. Дети Марфиньки и проч.

Была у меня предположена огромная глава о предках Райского, с рассказами мрачных, трагических эпизодов из семейной хроники их рода, начиная с прадеда, деда, наконец отца Райского. Тут являлись, один за другим, фигуры Елизаветинского современника, грозного деспота и в имении, и в семье, отчасти самодура, семейная жизнь которого изобиловала насилием, таинственными, кровавыми событиями в семье, безнаказанною жестокостью, с безумной азиатской роскошью. Потом фигура придворного Екатерины, тонкого, изящного, развращенного французским воспитанием эпикурейца, но образованного, поклонника энциклопедистов, доживавшего свой век в имении между французской библиотекой, тонкой кухней и гаремом из крепостных женщин.

Наконец следовал продукт начала 19-го века — мистик, масон, потом герой-патриот 12-, 13-, 14 годов, потом декабристы и т.д., до Райского, героя “Обрыва”.

Все это я рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить, то рисуя картины Волги, обрывов, свиданий Веры в лунные ночи на дне обрыва и в саду, сцены ее с Волоховым, с Райским и т.д., и т.д., сам наслаждаясь и гордясь своим богатством и спеша отдать на поверку тонкого критического ума.

Тург(енев) слушал, будто замер, не шевелясь. Но я заметил громадное впечатление, сделанное на него рассказом.

Я ему сказал и о Софье Беловодовой, и о смерти Наташи, сделал как будто смотр всем этим женщинам, из которых каждая носит свой характер.

Распространился и об учителе Козлове: о его школьном времени, как над ним смеялись — все, как он ел, ничего не замечая, даже когда снимали с него и прятали шляпу, как потом он женился и как обманывала его жена. Словом, все: j’ai vide mon sac!

И окончив, я сказал следующее: “Вот, если бы я умер, вы можете найти тут много для себя! Но пока жив, я сделаю сам!” Тург(енев) тщательно расспросил меня, не говорил ли я кому-нибудь об этом еще. Я сказал, что никому, но однако вскоре после того, я, при Тургеневе же, рассказывал то же самое и Дудышкину, также Дружинину и возвращался к рассказу в несколько приемов. И кажется, только. У меня и теперь есть письмо, где Тургенев пишет, что “он никогда не забудет сцен, событий и проч., рассказанных ему и Дудышкину”. И действительно не забыл, как оказалось после! Он, должно быть, придя домой, все записал, что слышал, слово в слово. Потом я забыл, конечно, об этих рассказах и стал заниматься “Обломовым”{11}.

В 1857 году я поехал за границу, в Мариенбад, и там взял курс вод и написал в течение семи недель почти все три последние тома “Обломова”, кроме трех или четырех глав. (Первая часть была у меня написана прежде.) В голове у меня был уже обработан весь роман окончательно и я переносил его на бумагу, как будто под диктовку. Я писал больше печатного листа в день, что противоречило правилам лечения, но я этим не стеснялся.

С какою радостью поехал я со своей рукописью в Париж, где знал, что найду Тургенева, В.П. Боткина, и нашел еще Фета, который там женился на сестре Боткина.

Я читал им то или другое место, ту или другую главу из одной, из другой, из третьей части и был счастлив, что кончил.

Тургенев как-то кисло отозвался на мое чтение. “Да, хоть и вчерне, а здание кончено, стоит!” — сказал он почти уныло, чем несколько удивил меня{12}. Я приписал это слабости моего пера. Весь 1858 год я посвятил отделке, а в 1859 году[3] (кажется, я не ошибаюсь в годах) я напечатал его в “Отечественных записках”, в 4-х книжках, январской, февральской, мартовской и апрельской. Успех превзошел мои ожидания. И. Тургенев однажды заметил мне кратко: “Пока останется хоть один русский — до тех пор будут помнить Обломова”. В другой раз, когда я читал ему последние, написанные уже в Петербурге главы, он быстро встал (в одном месте чтения) с дивана и ушел к себе в спальню. “Вот я уж старый воробей, а вы тронули меня до слез”, — сказал он, утирая слезы. (Мимоходом замечу, что эти, тронувшие его фразы почти целиком через десять лет очутились потом в романе Ауэрбаха — “Дача на Рейне”.)

Надо заметить, что во все это время, с 1855 по 1858 и 1859 годы, Тургенев продолжал писать свои миниатюрные записки охотника и повести, кажется, “Ася”, “Фауст”, “Муму” и т.п., все, по большей части, прелестно рассказанные, обделанные, с интересными, иногда поэтическими деталями, например описание Рейна в “Асе” и т.п. Но от него все ждали чего-то крупного, большого, и в литературе, и в публике!

А у него ничего большого не было и быть не могло. Он весь рассыпался на жанр. Таков род его таланта! Однажды он сам грустно сознался в этом мне и Писемскому. “У меня нет того, что у вас есть обоих: типов, характеров, т.е. плоти и крови!”[4] И в самом деле, у него кисти нет, везде карандаш, силуэты, очерки, все верные, прелестные! И чем ближе к сельской природе средней полосы России, чем ближе к крестьянскому, мелкопомещичьему быту, тем эти очерки живее, яснее, теплее! Тут он необычайный художник, потому что рисует с натуры, свое, знаемое ему и им любимое! Везде, в другом месте, он не создает, а сочиняет и притом как будто пересочиняет слышанное (что и действительно было так, как увидим ниже), и все его герои и героини так называемых больших его повестей если (как, например, Фенечка в “Отцах и детях”) не взяты из сельской среды, все бледны, как будто не кончены, не полны, не созданы им, а отражены на его полотне из какого-то постороннего зеркала! Так оно и есть!

Я сказал, что он охотно слушал меня, вызывал на разговоры, на переписку — и я стал замечать, что кое-что из моих слов у него как будто мелькнет потом в повести. Наконец однажды я прочел где-то у него, не помню в какой повести, маленькую картинку из “Обломова”, и именно когда этот последний сидит в парке, в ожидании Ольги, и всматривается кругом, как все живет и дышит около него — на деревьях, в траве — как бабочки в вальсе мчатся попарно около друг друга, как жужжат пчелы, что ли, и т.д. вся картинка, как есть! Но я мало обратил внимания на это и считал его наиболее всех к себе расположенным. Мне только странно казалось, что он нуждается в таких пустяках! Я — как и все — считал его талант крупнее, ум производительнее — нежели и то и другое у него было!

Наконец вот чем разрешилась и разгадалась его дружба и особенное внимание ко мне!

Однажды осенью, кажется, в тот же год, как я готовился печатать “Обломова”, Тургенев приехал из деревни, или из заграницы — не помню, и привез новую повесть “Дворянское гнездо”, для “Современника”{13}. Он нанял квартиру в Большой Конюшенной, в доме Вебера, на дворе.

Все готовились слушать эту повесть, но он сказывался больным (бронхит) и говорил, что читать сам не может. Взялся читать ее П.В. Анненков. Назначили день. Я слышал, что Тургенев приглашает к себе обедать человек восемь или девять и потом слушать повесть. Мне он ни слова не сказал, ни об обеде, ни о чтении: я обедать и не пошел, а после обеда отправился, так как мы все, без церемоний, ходили друг к другу, то я нисколько не счел нескромным прийти вечером к чтению. Едва я вошел, все напустились на меня, зачем я не пришел к обеду, потому что все знали, как мы были коротки с Тургеневым.

Я сказал, что как люди ни коротки между собой, но когда одних зовут, а других нет, то этим другим к обеду приходить не следует. “Меня не звали к обеду, я и не пришел”, — заключил я.

Какое удивленное лицо сделал Иван Сергеич! Как невинно поглядел на меня. “Я вас звал, как же, я звал вас!” — бормотал он. “Нет, вы меня не звали!” — сказал я решительно. Он больше не возражал и вскоре Анненков начал читать. Все знают “Дворянское гнездо”: теперь оно, конечно, по времени побледнело, но тогда произвело большой эффект.

Поделиться с друзьями: