Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:
Наконец в 1868 году, в Киссингене, в Швальбахе, потом в Париже, и в Булони в течение лета я написал и две последние части, 4 и 5 “Обрыва” и, воротясь в Петербург, ретушировал весь роман и дописал недописанный эпилог, т.е. последние главы. Опасаясь, что сходство с “Дворянским гнездом”, которого, т.е. сходства, я, как ни старался, а вполне избежать не мог, иначе пришлось бы жертвовать многим, а я, так сказать, сросся с романом, я — рассказал свою историю с Тургеневым Стасюлевичу, чтобы узнать его мнение насчет этого сходства. Он, конечно, меня уверял, что сходства нет, что Тургеневские повести давно прочитаны и частию забыты, и т.п. Однако, когда я прочитывал некоторые главы “Обрыва” ему и жене его, последняя заметила также, что “отсюда как будто кое-что взято в “Дворянское гнездо” (ее подлинные слова). Нужды нет, что “Дворянское гнездо” вышло прежде “Обрыва” — никому не приходило в голову, что из “Дворянского гнезда” взято в “Обрыв”. Предвидя эти толки, Тургенев и придумал всю эту махинацию, чтобы отклонить от себя подозрения и потом чтобы стать на мою дорогу. Меня это очень беспокоило — и я стал колебаться, печатать ли мне роман, и даже однажды, накануне объявления (кажется, в октябре) в “Вестнике Европы” о появлении моего романа в будущем, 1869 году, сказал Стасюлевичу, что не желаю печатать. Но меня уговорили{26}. Тургенев, как я узнал после, беспокоился еще больше меня могущих возникнуть толков, по сличении его повестей с моим романом, нужды нет, что он и союзники его приняли все меры (и какие меры!), чтобы все удары упали на мою голову! Он, говорят, по мере того, как я писал последние две части, похудел, пожелтел, а я тогда уже запирал тетради, когда уходил со двора, в Киссингене и в Швалбахе, в чемодан, а не оставлял в столе, так что этих двух частей ему сообщено быть не могло. Но все, однако, я продолжал рассказывать и читать Стасюлевичу с женой, измену которого (тогда) я допустить, конечно, не мог, так как это противно бы было его интересам, хотя он и был в сношениях с Тургеневым и печатал его мелкие повести вроде “Записок охотника” (кажется, “Бригадир” и другие т.п.{27}). Три первые части за год перед тем, летом же, были опять целиком прочитаны мною гр. А-ну, с которым лета три сряду я встречался на водах и который усердно показывался моим приятелем{28}. Вот он-то после каждого чтения и бросался записывать прочитанное — и, кроме того, как я сейчас сказал, все три части прочел Ф-ву{29} и его жене, в Булони. Я с ними, до Булони, встретился еще в Баден-Бадене, и там эта госпожа, прося меня прочесть ей роман, спросила, не позволю ли я присутствовать при этом одной знакомой Тургенева? Я отказал, сказав, что лучше прочту им одним в Булони. Так и сделал. Г.А., мой названный приятель, опять присутствовал и опять записывал. Я мало смущался этим, не предполагая, конечно, что у человека из-за пазухи, так сказать, будут вынимать его собственность и передавать другому. Между тем это так и произошло, т.е. слушали, записывали и посылали Тургеневу, а тот из этого материала делал свое. Я увидел после, что и Г.А. и Ф. с женой были, особенно последние, подставными лицами, на нескромность которых можно было бы после свалить все и ею объяснить появление моего романа в сочинениях Тургенева и других. А дело было сделано проще, как я намекнул выше: в Мариенбаде у меня просто копировали прямо с моих тетрадей жившие со мной в одном коридоре подосланные лица, как я убедился после{30}.
Здесь кое-что мне неясно — и я, соображая последствия всего, что произошло, должен вступить в область догадок. Как люди, имеющие имя, положение и репутацию честных и образованных, могли позволить себе такое наглое воровство? Что это мог сделать завистливый соперник — это понятно. Что, далее, боясь, что окончание моего романа, которое ему неизвестно, будет достойно начала и покажет, что и то, и другое принадлежит одному и тому же уму, одной и той же фантазии и тому же перу, и таким образом обличит вырванные и разнесенные на клочья, на бледные оттиски, разные части большого здания, — боясь, говорю, всего этого, завистник мог подвести разные мины, подшептать, как свое собственное добро, мои замыслы разным заграничным писакам и забежать с ними вперед — все это возможно: так оно и произошло!
Но как целое общество людей порядочных могло сочувствовать и содействовать ему таким способом — это выходит, так сказать, из пределов вероятия?{31} А между тем оно было так! Я должен допустить предположение, что Тургенев оболгал и оклеветал меня, сказав, как я думал и думаю еще и теперь, что не он у меня, а я заимствовал у него — может быть, даже сказал, что он и рассказал мне, а не я ему литературные замыслы вперед. Кто его знает! Но этому, однако, есть противоречия. Так он, вероятно, сказал, т.е. выдал мое за свое иностранным литераторам, Флоберу и Ауэрбаху (и очень давно, вскоре после того, как я рассказал ему роман в 1855 году); но мне потом известно стало, что здесь, между русскими, он употребил другой фокус, еще ловчее, и поймал на эту удочку много наивных людей. Именно: кое-кто проговорился мне, и между прочим, Стасюлевич, что меня слушают все, следят за моими разговорами, подслушивают каждое мое слово, каждую мысль, особенно мои литературные замыслы, мои критические отзывы — словом, все, “потому что-де я так и рассыпаю перлы мыслей, образов, художественных картин, сравнений, метафор, что надо только подбирать и пользоваться, а у меня-де у самого все пропадает даром, так как я лентяй, лежебока — и, как собака, лежу на сене, сам не ем и другим не даю!” Последнее сравнение именно и заключило разговор Стасюлевича. Потом я уже стал замечать, что и Стасюлевич делает то же самое! Так вот что. Он говорил, что у меня в тетрадях заключены сокровища и что ими надо пользоваться, а то-де они никогда не выйдут, по моей лености, наружу! Должно быть, так он поймал всех на удочку! Это очень ловко пущено! Тургенев, придумав этот фокус, расчел верно. У него руки развязаны (без обвинения его в плагиате) знать и брать вперед все, что я скажу, все, что я придумаю и задумаю, и делать из этого повестцы, рассказы, быть всегда впереди, притворяться великим писателем, альфой и омегой русской литературы — и мешать мне идти самому вперед, особенно мешать мне, каким-нибудь новым и неожиданным трудом, обличить его в рыбной ловле в моих водах! Он из моих озер{32} наделал лужиц и искусственных садков — и у него впереди всегда было пугало: обличение его в воровстве и занятие мною моего места, на которое он прыгнул по-кошачьи. Было из чего ему стараться, ползти, шептать, лгать! Я до сих пор еще не знаю, что он должен был наговорить обо мне Ауэрбаху, Флоберу — и, может быть, другим, что они решились (как сказано будет дальше), с его ли слов или с копий моих тетрадей, написать параллельные романы (“Дача на Рейне”, “M-me Bovary” и Education Sentimentale)! Выдал ли он это за свое перед ними, а меня обвинил в плагиате, или же предложил это как сырой материал (но чей, свой или мой — я не знаю), с которым я не справлюсь? Я до сих пор не знаю, из каких побуждений они решились писать по чужому? Может быть, он сказал им, что он бежал отсюда со своим материалом, чтобы там им не воспользовались! Это прежде всего обличает в них слабость их собственной творческой силы, как и в самом Тургеневе! Я бы послал к черту (и посылал), когда мне предлагали написать то или другое на сказанную тему. Я не хочу этим сказать, что я очень сильный писатель, а только самобытный, что не во мне самом родилось и выросло, чем я не пропитался до мозга костей, что меня не поглощает и не занимает всего — я не могу и трогать этого{33}. Вероятно, Тургенев сказал, что я или он не справимся с материалом, а может быть, на меня свалил свою зависть и, чувствуя бессилие подкопаться один, призвал силы с Запада, немцев и французов. Но на этот двойной фокус — говорить здесь одно, а за границей другое — решаться опасно: могут эти толки случайно сойтись, и противоречие оказалось бы. Стало быть, заключал я тогда, если не Ф. с женой, подставные лица, то другие очень сознательно брали у меня и передавали кому-нибудь, т.е. знали очень хорошо, что они берут мое собственное, да еще русское, и отдают в иностранную литературу. Кто же? За что? Что я кому сделал, сидя у себя смирно в углу? That is the question — и на этот вопрос я в этих моих записках один ответить удовлетворительно не могу, если другие, т.е. сами виновники настоящие, не помогут объяснить дело, как оно было? Но захотят ли и могут ли они быть искренни и сознаться в неблаговидном способе добывания моего добра? Да, может быть, еще, если Тургенев оболгал меня, свалив свои проделки на меня, они, пожалуй, считают себя правыми!
Как все наши наивные люди усердно помогали ему! Записывали и передавали все, что скажу, пересылали мои письма, даже не одному ему, но и другим, чтоб не пропадало даром сено у собаки! Ловкая штука!
Таможня ничего не пропускала, и если бы я писал новый большой роман, у меня из него таскали бы по частям, и тогда Тургенев написал бы опять ряд осмысленных повестей вроде “Отцов и детей”, “Дыма”. А пока он через своих здешних и иностранных Бобчинских и Добчинских (вроде историка русской литературы Courriere) объявил себя главою новой школы реальной повести, зная, что принятые меры помешают мне написать что-нибудь и обличить его.
Как бы там ни было, а Тургенев налгал на меня и ему поверили. Однако, когда граф А.К. Толстой выслушал первые три части “Обрыва”, у него явилось сильное волнение, беспокойство, особое участие ко мне. Он — как я сообразил потом — как будто вышел из заблуждения, прозрел отчасти правду и заподозрил в Тургеневе ложь. Он, между прочим, сильно настаивал, чтобы я уезжал скорее за границу, “не встречаясь с Тургеневым, который ехал сюда!” Это меня навело на догадку, что Тургенев, вероятно, налгал в таком смысле, что он мне подсказывает или помогает писать, что-нибудь в этом роде. Но что именно, я не знаю, мне не говорят, но ходят около меня, слушают, переглядываются, иногда шепчут — а мне ни слова! Таким образом, я лишен всякой возможности опровергнуть!
В подтверждение моей догадки о лжи Тургенева я получил от последнего, весной же 1868 года, письмо с приглашением в Баден-Баден поселиться у него и оканчивать роман! Я догадывался смутно, что он что-то лжет: должно быть, выдает себя за мою какую-то литературную няньку!
Я ездил прежде раза два в Баден-Баден из Мариенбада, потому что там весело было отдохнуть от лечения в хорошем месте, в веселой толпе. Там бывали Боткин, Ковалевский{34}, Достоевский и другие — и, наконец, Тургенев, но он был так поглощен своим кружком у Виардо, что его нечасто приходилось видеть — и я ему, повторяю, не только ничего не читал, но и не заговаривал с ним о литературе, кроме одного раза, когда он прочитал мне и Ф-ву с женой “Бригадира” и тут что-то поговорили и разошлись. Может быть — и вероятно — он воспользовался и этим обстоятельством, чтобы что-нибудь солгать относительно какой-нибудь помощи или совета с его стороны. После, я помню, когда роман уже печатался или вышел, Анненков в Петербурге как-то заметил мне, что Тургенев ужасно хвалит роман, говоря: “Чего-чего там нет!”. “А почему Тургенев знает все подробности, что там есть?” — спросил я. Анненков как будто поразился этим и вдруг замолчал. Я видел это и догадался, что, вероятно, Тургенев сказал и ему, что я читал, что ли, или рассказывал опять ему в Баден-Бадене “Обрыв”, чего ни разу, повторяю, не было. Я уже понимал Тургенева и прекратил всякую с ним переписку. На этот раз, кажется, и Анненков отчасти прозрел и догадался, что такое Тургенев. По крайней мере, после, когда он наводил на это разговор, он уже не противоречил, слыша, как я называл поступки Тургенева настоящим именем. Значит, у Тургенева были в руках — или копии с того, что я писал, или подробные отчеты с прочитанного мною другим!
Однажды один общий знакомый встретил меня с Тургеневым в Бадене на прогулке, на горе, и не подошел. Когда я после спросил, отчего он не пошел с нами, он сказал мне: “Как я пойду, вы, вероятно, имели литературный разговор”. Конечно, Тургенев распустил слух, что он или советует, или помогает мне — что-нибудь в этом роде. А он никогда мне ни одного совета не дал и ничего не подсказал, кроме двух слов “голубая ночь”), когда я читал ему последние главы “Обломова” и дошел до того места, где Штольц в Швейцарии, после объяснения с Ольгой, назвал ее своей невестой и ушел, Тургенев был тронут ее “сном наяву” и ее мысленным монологом: “Я — его невеста!” и т.д. Тургенев нашел, что у меня вставлено было несколько лишних подробностей, тогда как ей (выразился он) снится какая-то голубая ночь… “Это очень хорошее выражение “голубая ночь”, — сказал я, — могу я употребить его — вы позволяете?” — “Конечно”, — с усмешкой отвечал он.
И вот единственные два слова, которые принадлежат ему.
Должно быть, они потом подали ему повод, при вытаскивании удачных моих выражений, приписать их все себе: “Я-де это все ему подсказывал или поправлял!” Иначе как объяснить, что эти выражения из “Обломова” и все удачные сравнения, фразы из “Обрыва” очутились у Ауэрбаха в “Даче на Рейне” и у Флобера, в обоих романах, тогда как “Обломов” написан был лет за 15, а напечатан лет за 12 прежде “Дачи на Рейне”? Случайности во всем этом, конечно, предположить нельзя!
Это тем более вероятно, что я всегда вслух, и словесно, и письменно, сомневался в себе, говорил, что не могу, не слажу, не знаю, как быть, и кончал тем, что доводил все до желаемого заключения, никогда, никогда не употребив, кроме этих двух слов, ни одной чужой фразы. А он, мастер пользоваться всяким мелким обстоятельством, вероятно, указал и на эти сомнения, признаки моей недоверчивости к себе, чтобы солгать, что он помогал разрешать мне эти сомнения. Может быть, он и раздавал щедро мое добро иностранцам, как свое, и этим удовлетворял своей зависти, мешал мне и рос в их глазах сам. Конечно, много раз случалось, что если из слушавших меня, например, Стасюлевич, Софья Александровна, старшая дочь А.В. Никитенко (переписывавшая набело весь роман), заметят, что то или другое длинно или ненатурально и т.п., я сокращу, или дополню, или поправлю, но чтобы кто-нибудь и что-нибудь мне подсказал, т.е. прибавил — никогда!
Всех скупее на советы и замечания был Тургенев — и редко-редко скажет что-нибудь, а больше слушает да молчит[6]. Он и теперь, при каждом слухе, что я будто пишу новый роман, бросается из-за границы сюда и старается непременно увидеться со мною, чтобы потом опять уверять и здешних и заграничных друзей, что я все пишу по его совету, что ли, или с его помощью, — кто его знает! Иначе, напиши я что-нибудь, не увидясь с ним, конечно, все поймут, что и все прошлое ложь! Он боится и мечется, как угорелый! Я смекнул этот маневр и года два или три тому назад просто не принял его. Тогда Стасюлевич, на следующий год, прислал мне его парижский адрес в Bouloqne, прося, как будто от себя, чтобы я “отплатил ему визит”. А я не просил, ни адреса, ни визита не заплатил. И все эти ползучие манеры, эти кошачьи ходы и выходы — он хочет приписать и приписывает мне (с больной головы на здоровую) и выставляет, под рукой, конечно (но я вижу теперь), не себя, а меня ужасно тонким, хитрым, лукавым и рассказывает, как я замечаю, что не он меня, а я его ищу, добиваясь свидания с ним{35}. Это продолжается и до сих пор.
В прошлом году весной та же штука: один из его прихвостней, какая-то подозрительная личность, Макаров, подошел ко мне в Hotel de France, где я обедаю, и сказал, что приехал Тургенев и очень желает со мною увидеться здесь, за столом, пообедать, поговорить и т.д. и поручил ему сказать мне это. “Извините, — заключил он, — что я, незнакомый вам человек, взял это на себя”. Я сухо сказал ему, что я, кажется, видал его у Тютчева (Н.Н.), “а что касается до Тургенева, то хорошо: я с ним увижусь”. Но, однако, потом я прибавил, чтобы Тургенев не заботился обо мне, что он приехал на короткое время — ему некогда, а я уезжаю в Финляндию. После того, дня через два, я наткнулся на Невском проспекте на Тургенева. Мой ответ, конечно, ему был уже передан — и он сделал гримасу, что как будто не рад был видеться со мной. Но избежать нам друг друга было невозможно — и мы поневоле сошлись. “Я хочу вам сказать несколько слов, Иван Сергеевич”, — начал я. “Да мне теперь некогда, душа моя”, — перебил он. “Я не задержу вас, — продолжал я, — только хотел сказать, что вы поручили Макарову предложить мне повидаться с вами”…