Газета Завтра 334 (17 2000)
Шрифт:
Мир невероятно тесен, и уже через много лет, уже в начале 60-х, я познакомился с Юрием Борисовичем Шмаровым, совершенно замечательным генеалогом, и выяснилось, что он тоже учился у моего деда во Владимирской гимназии. В 1933 году его, бывшего офицера лейб-гвардии уланского полка, арестовали, и в заключении он познакомился с Олегом Васильевичем Волковым, которого я тоже прекрасно знал. В 1963 году он, Петр Палиевский, Дмитрий Жуков, я и еще несколько человек решили восстановить Общество охраны памятников культуры (кстати, сделали это). И я прекрасно помню, как Олег Васильевич спросил как-то совершенно по-дворянски: "А вы не думаете, господа, что нас за это в Соловки сошлют?"
Так что в целом развитие мое, конечно, происходило в патриотическом русле. Правда, в нем были и другие периоды. Например, могу вам признаться, что в конце 50-х-начале 60-х годов я был, по сути, очень тесно и дружески связан со многими людьми, которые стали впоследствии диссидентами, эмигрировали из СССР — например, с Андреем Синявским, или Александром Зиновьевым, или с таким ныне почти забытым, а в то время достаточно нашумевшим Борисом Шрагиным, или с Александром Гинзбургом, который потом работал в Париже в газете "Русская мысль", но оказался ненужным, или с Павликом Литвиновым, внуком наркома Литвинова, которого, каюсь, я привел в диссидентское движение. В частности, в моем доме, вернее, между моим домом и домом Гинзбурга делался такой известный журнал "Синтаксис". Конечно, я давно через это перешел, и в середине 60-х активно начал сторониться прежней компании. Прежде всего потому, что я понял: все так называемое диссидентство — это "борьба против", в которой обычно нет никакого "за". А бороться нужно только "за". Это не значит, будто ничему не следует противостоять, но делать это нежно только ради какой-то положительной программы. А когда я начал разбираться, начал спрашивать у людей этого круга, чего они, собственно, хотят, если придут к власти — и всякий раз слышал в ответ или что-то совершенно неопределенное, или откровенную ерунду. В результате Александр Зиновьев, который в "Зияющих высотах" всю нашу страну изобразил мрачной и совершенно бесперспективной, теперь говорит, что брежневская эпоха, о которой он писал, была лучшей и величайшей в истории России. Если бы у него была тогда позитивная программа, он бы не стал так говорить. Это значит, что просто ему что-то не нравилось. Всегда были вещи, которые мне откровенно не нравились в жизни страны — и когда я был диссидентом, и когда преодолел эту болезнь. Впрочем, "диссидент" — наверное, слишком громко сказано. У меня, например, никогда не было стремления печататься и что-то говорить на Западе. В этом направлении я ни разу не употребил никаких усилий, и хотя на Западе публиковалось многое из написанного мною, это были переводы вышедших здесь работ. А сам я никогда на Запад не лез, и этим сильно отличался от типичных диссидентов. В то же время я считаю этот период своего развития не только закономерным, но и необходимым. Поскольку революция была отрицанием и проклятием всего прошлого России, совершенно естественным было пройти через ее отрицание, чтобы адекватно оценить все, что было до того. Скажем, в 60-е годы я стоял, если можно так выразиться, на белогвардейских позициях. Был такой круг людей, которые просто боготворили генерала Корнилова или Колчака. В частности, ездили на поклон к возлюбленной Колчака Тимиревой, которая дожила до конца 70-х годов.
Надо сказать, что впоследствии, уже серьезно занимаясь историей, я узнал, что генерал Корнилов был одним из главных участников февральского переворота, что он лично арестовал царскую семью, что он наградил Георгиевским крестом одного мерзавца, который организовал убийство офицера. Именно с того выстрела, между прочим, идет отсчет революции. Повязанные кровью, солдаты вышли на улицу, начали поднимать другие полки и так далее. Так что, понимаете, тогдашнее "диссидентство" происходило во многом даже от невежества. Но, я думаю, что любой мыслящий человек должен был через это пройти — в той или иной мере.
С каких-нибудь 14-15 лет я очень серьезно изучал историю России — конечно, для своего возраста серьезно. У меня была написана (к сожалению, впоследствии она затерялась) моя собственная "История Москвы". Меня окружало несколько одаренных и мыслящих молодых людей, школьников. В частности, в последние годы войны мы с моим другом Николаем Запениным, увы, рано погибшим в авиационной катастрофе, обошли всю Москву целиком — разумеется, в тогдашних пределах, в пределах застав, и все подмосковные усадьбы: Кусково, Коломенское и прочие. И я тогда научился почти со стопроцентной точностью назвать десятилетие, в котором построено то или иное московское здание, хотя, может быть, я вижу его в первый раз. Мы очень серьезно изучали архитектуру, то замкнутое пространство, в котором, собственно, и совершалась вся жизнь города.
Корр. А как это занятие было связано тогда с вашими представлениями о дальнейшей жизни? Что за атмосфера такая была, которая вас заставляла бродить по Москве, изучать ее архитектуру?
В.К. На этот вопрос очень трудно ответить. Возможно, сыграло свою роль то, что было несколько человек, может быть, чем-то похожих на "мальчиков" Достоевского, которые разделяли этот интерес. Возможно, это изучение своей культуры было связано с неизбежно поднявшимися во время войны патриотическими чувствами. Хотя я, впрочем, не чурался и западной культуры, и к 16 годам был достаточно хорошо осведомлен в европейской литературе и так далее.
Большую роль в моем становлении, когда мне было лет 14, сыграл Игорь Сергеевич Павлушков. Это был человек из богатой купеческой семьи, после революции, естественно, ничего у него не осталось. Он учился в знаменитом Брюсовском институте — был такой предшественник Литературного института, и он знал всех лично — от Цветаевой, Мандельштама и Брюсова до Есенина, сам писал стихи — не скажу, что высокого уровня, но неплохие. С ним случилось несчастье — он оглох полностью и обычно общался через записки на бумаге. Из-за этого, кстати, у него испортилась речь — он стал говорить неразборчиво, косноязычно. И он стал нищим, самым настоящим нищим. Не бомжем — у него была какая-то клетушка под Москвой. Но доходило до того, что он в пригородных поездах собирал милостыню. И вот этот человек пытался открывать молодые поэтические дарования. Он ходил по школам с соответствующей бумагой, где Маршак, который сделал ему такое одолжение, просил оказывать всяческое содействие.
Пришел он и в нашу школу, меня к нему направили, мы подружились. Он многое рассказывал, читал стихи поэтов начала века, многие из которых были запрещены. И если бы не он, я, возможно, по-иному отнесся бы к докладу Жданова. С теми мальчиками, в которых ему виделась Божья искра, он возился самозабвенно, жил интересами литературы, именно благодаря ему я оказался в гостях у Маршака, который при мне прочитал мои стихи и направил меня в литстудию при Дворце пионеров. Я там был всего однажды, прочитал стихи, имел даже какой-то успех, но больше туда не ходил. Через Павлушкова же мое первое стихотворение было напечатано в "Пионерской правде".
Корр. Это ваша первая публикация?
В.К. Да, и она было для меня, не скрою, большим событием. Кроме того, как-то так получилось, что мне пришло много читательских писем — это было самое начало 1946 года. Но больше я ни одного своего стихотворения не напечатал, хотя писал стихи и после поступления в университет, до 19 лет. Тогда меня уже окружали какие-то поэты — это естественно для человека, который пишет стихи, он связывается с себе подобными. Ну и как-то я понял, что один из моих коллег талантливей меня в этой области, талантливей меня поэтически. Тогда, поняв это, я сам собой перестал писать стихи. Что меня смутило — зачем заниматься делом, которое другой умеет делать лучше? Но какое-то время я активно этим занимался, в университете была литературная студия, куда приходили многие, впоследствии широко известные, поэты — например, Солоухин постоянно читал такие чрезвычайно прочувствованные стихи "Когда я стал коммунистом". Потом он, правда, стал ярым антикоммунистом, но тогда сожалел, что не мог стать коммунистом раньше, чтобы брать Зимний, бить Колчака, проводить коллективизацию...
Корр. Жить полнокровной жизнью.
В.К. Да. Там многие люди появлялись уже в ранге мэтров даже. Например, Гудзенко, Луконин — это была очень высокого уровня литературная студия, при МГУ все-таки. И я там тоже читал стихи.
Корр. А какая тогда вообще была атмосфера в университете? Все-таки блестящая старая профессура, Победа — как это все совмещалось?
В.К. Когда я пришел в университет, там была такая атмосфера, я бы сказал — левее Сталина, и к тому же, что особенно поражало, среди студентов, хотя многие думают иначе, были и такие, чьих отцов репрессировали как "врагов народа": например, Станислав Лесневский или Георгий Гачев, который, тем не менее, был комсомольским секретарем нашего курса. Причем там была большая организация, почти райкомовского уровня — 300 комсомольцев. И он был очень ярым таким секретарем, проводил разные персональные дела — несмотря на то, что его отец сидел в лагере…
Да, в МГУ был человек высочайшего уровня, Сергей Михайлович Бонди. Хотя считается, что в те времена господствовала казенщина, на самом деле все было далеко не так. Бонди никто не запрещал, никто ему не мешал читать эти лекции. А он позволял себе чрезвычайно рискованные вещи. Например, я вспоминаю такую его фразу: "Товарищи! (Он говорил: товарищи) Мы не можем ни улучшать, ни ухудшать историю. Товарищ Сталин запретил нам это делать!" Или, например, еще характерная для него фраза: "Товарищи! Если какой-нибудь формалист говорит, что дважды два — четыре, это не значит, что он неправ". Бонди был фигурой легендарной, он входил в круг Блока, бывал часто у него дома. И хотя он не считал удобным афишировать свои близкие отношения с этим великим поэтом, но иногда упоминал, что, вот, Блок при мне говорил то-то и то-то. Кстати, есть у меня толстая тетрадь, где записаны его лекции, которую я до сих пор с удовольствием просматриваю. Этот человек действительно многое дал мне. Вот, например, его суждение: "В чем задача филолога? Он должен положить руку читателя на пульс произведения". Бонди это делал виртуозно. Правда, однажды его отстранили от чтения лекций, но к идеологии это никакого отношения не имело. Бонди читал самый, пожалуй, ответственный курс — историю русской литературы XIX века. Курс был рассчитан на три семестра. Так вот, представьте, что к концу второго семестра он еще не покончил с Пушкиным, в творчество которого был абсолютно погружен. Курс поручили кому-то другому, и этот преподаватель был вынужден за один семестр прочитать все остальное.
Корр. Кроме него, были ли в университете какие-то люди, которые формировали вас, или же это шло вне и помимо официального обучения?
В.К. Могу сказать, что я выбрал себе в учителя Бонди. А было еще много казенщины, и многие выпускники того же факультета получили как бы другое образование для себя. Вот Ильенкова, например, специально приглашали читать на факультете диалектику Гегеля, хотя его лекции шли гораздо глубже. И, кстати, Ильенков утверждал, что понятия существуют объективно, реально и независимо от нас. Более того, он считал что философия является теорией познания, а все остальное как бы не нужно. За это его страшно критиковали, потому что такие взгляды шли вразрез с партийными установками того времени.