Гербарии, открытки…
Шрифт:
……………………………………………………………………………….
А маме её недолгая жизнь с родителями до отрочества, а потом ещё более короткая (два года между их возвращением и её замужеством), вспоминалась как потерянный рай деликатных и нежных отношений в семье. Известие о смерти матери чуть не убило её, и так еле живую от туберкулёза, сибирских холодов и дистрофии. Она решилась во что бы то ни стало родить ребёнка, даже если это будет стоить ей жизни, во имя своей ушедшей мамы, бабушки Симы. Таким же по сути было и её отношение к деду. Они, как правило, не говорили ни о чём особенном, в основном о мелочах – о том, как прошёл день, об очередях и покупках, вообще о разных маловажных вещах, психологических и бытовых. Даже и вспоминали они чаще всего мелкие, казалось бы, события, понимая друг друга с полуслова. Но из любви она научилась понимать (хотя едва ли принимать) язык его теологии, а он (хотя едва ли серьёзно вникая в это) – её речи о музыке и театре.
К мужу, моему отцу, она привыкала долго и полюбила не сразу, вначале принимая его как надёжного, опору в жизни и защитника, отвечая ему уважением и благодарностью. Потом у них сложились прекрасные отношения в браке, жизнерадостные и лёгкие, это шло от неё, от её ощущения себя любимой; он называл её Ритёныш, она его в ответ с юмором – Мухой (его рост был метр девяносто, её – метр шестьдесят).
Но ей недоставало нежности, ей хотелось быть также и Бавкидой [20] (как её мама). Но отец жил по расписанию и пропадал на работе даже когда был дома, и «офилемонился» он (до некоторой степени) только когда им обоим было под шестьдесят. А отношения с дедушкой позволяли ей быть Бавкидой, пусть лишь в качестве дочери.
20
Филемон и Бавкида – нежные супруги (др.-греч.).
Когда ещё дошкольницей в любые (а впоследствии – в летние) дни я просыпалась и вставала позже всех, то сквозь утренний полусон голоса мамы и дедушки сливались для меня в почти голубиное, глубокое, медленное и успокоительное воркование. Мне ничуть не были интересны их беседы, так как говорили они о вещах либо слишком уж повседневных, либо мне непонятных, но тем спокойнее и теплее было у меня на душе от их негромких голосов.
У дедушки была ещё одна общая черта с мамой – по отношению ко мне. Как и она в своей музыке (но об этом чуть позже), так и он во время наших серьёзных разговоров (с семи лет и старше) старался вложить в мою душу и ум слишком многое, торопился, боялся не успеть, а оно отчего-то не вмещалось в меня. Говорить об этом преждевременно, но я протестовала, изнемогала и возражала, понимая, что с моей стороны это бессовестно, но что притворяться – ещё хуже.
Никак не от самого дедушки, а от его бесед со мной о Боге, которого я боялась, я убегала в женское, в «женский мир», сначала только в Юнин (моей старшей сестры, племянницы отца), находящийся в стадии становления. И так, кружным путём, начинала вновь возвращаться к маме (всё более сближаясь с ней)… Так, переплетаясь, сходился, расходился и вновь смыкался в поисках друг друга наш родственный многоугольник, как бы вписанный в круг, гибкий и изменчивый в своих очертаниях благодаря переменчивости времени и нашей с Юной невзрослости. Но для меня его центром притяжения долго ещё оставался дедушка. А на последние три года жизни Бог послал ему вторую внучку, Симу, дитя поздно женившегося дяди Зямы (но, увы, по метрической записи не Серафиму, а обладательницу более тогда модного имени – Светлана).
Дед никогда, казалось бы, не был одинок в своей не очень большой семье, старающейся дать ему всё, что она могла. Но вместе с тем, бывая уже подростком с ним – и в комнате на Зверинской, и на даче в Васкелове (где нам с ним досталась общая комнатка-боковушка), я невольно понимала, что бывает гораздо более глубокое и смиренное одиночество (да и проявляющее себя внутренне куда менее бурно), чем моё собственное – подростка в окружающей жизни.
…Итак, я опять вспоминаю, что «всё это было хорошо», говоря языком Библии…
И я мчусь куда-то дальше на своей четвёрке лошадей, на старой чёрной качалке, вот мы уже в старой Англии, а дедушка продолжает читать и писать, пока не наступит время ужина. Перед этим придёт с работы тётя Бэба, а потом меня угомонят и уложат спать на узенькой старой кушетке, на которой никто, кроме меня, и не поместится (а кстати, почему? Уже тогда я была не меньше миниатюрной тёти ростом, но это не важно), и часы будут бить каждые полчаса и отстукивать свои секунды всё так же тихо-отчётливо, мешая мне спать, но я не стану возражать и против этого.
Но если вспоминать не только о любви, то уважение к нему близких было велико, оно её, пожалуй, и превосходило. Более того, он имел большое влияние на обоих сыновей и на зятя (моего отца), крупного инженера, человека с характером, никаким влияниям тогда не подверженного. Это проявлялось в том, что его отношение к людям как бы немного передавалось им (я расскажу об этом больше, когда перейду к рассказу о коммуналках). А также и в том, что лишь из уважения к нему они, три убеждённых атеиста, три раза в год собирались на главные еврейские праздники: весной на Песах, осенью на Новый Год и Симхас-Тойре (праздник дарования скрижалей Торы, привожу название на идише).
Впрочем, удивительно было вовсе не это и не традиционно вкусные, хотя тяжеловато-замысловатые кушанья (кисло-сладкое мясо, аналог ягнёнка или козлёнка, и сшитая шарообразно фаршированная куриная кожа, «кугл» [21] ), а то, что в эти три вечера все они вдруг вспоминали начисто забытый ими иврит, который учили в раннем детстве, и по очереди читали тексты вслед за дедушкой. А заодно не только пили вино, но и дружно вспоминали и пели полузабытые песни, оставаясь при этом совершеннейшими интернационалистами и людьми своего времени (правда, беспартийными).
21
От немецко-идишского слова «кугель» – шарик.
Самым близким к дедушке человеком, которым было как бы выпестовано отношение к нему всей семьи, была (конечно же!) моя мама. А дедушкиным антиподом, уважавшим его, но при этом не понимавшим и недостаточно любившим, была моя одинокая тётя Бэба, его старшая дочь, жившая вместе с ним.
Я не смогу разделить их, маму и дедушку, я ещё продолжу о нём, но пока, лишь ненадолго покидая его, я вернусь в свой дом, к маме, в нашу комнату на Владимирской площади.
Рассказ второй. Мама и наш дом на Владимирской (Фотопортрет мамы)
Владимирскую площадь в Ленинграде я считала местом своего рождения, хотя меня привезли туда трёхмесячной, а в свидетельстве о рождении почти правильно указан Новосибирск, где побывать мне (в реальной сознательной жизни) пока не довелось. В конце 1944-го и начале 1945-го все спешно возвращались в Ленинград из эвакуации, а те, кто не так уж торопился с этим, остались без прежнего жилья и легко могли потерять прописку, ставшую для жителей нашего послевоенного города одной из важнейших вещей на свете.
За несколько лет до этого мой отец, инженер-строитель, вскоре после окончания вуза в тридцатых получил авансом (тогда, после очередного из выселений коренных жителей, жильё молодым специалистам давали без проблем) маленькую комнату на Старо-Невском. Туда он через год привёл маму, а вскоре они переехали с доплатой в большую комнату на Владимирской, в коммуналке без ванной (так была когда-то разделена барская, во весь этаж, квартира). Но зато в прекрасном шестиэтажном капитальном доме в стиле «северный модерн», напротив церкви, давшей своё название площади.