Гербарии, открытки…
Шрифт:
Комната эта обладала высоченным потолком (почти в пять метров) и, более того, эхом, ютившимся в углах, а её единственное, зато казавшееся огромным окно-эркер выходило на площадь. Оно постоянно звенело – извне и изнутри. Извне – от шума троллейбусов, трамваев и машин на Владимирском и Колокольной, шума, который оно как бы затушёвывало своим ответным звоном. Изнутри же оно звенело вместе с люстрой, когда мама пела свои оперные арии, романсы и песни. А занимаясь работой по дому и шитьём, пела она их днём почти всё время.
Её голос обладал диапазоном от колоратурного сопрано до меццо, в консерватории ей прочили будущее, но он так и остался недошлифованным, обработанным не до конца, оттого что на третьем курсе она заболела чахоткой (туберкулёз в открытой форме) и была вынуждена взять академотпуск на год. Но через год она не выздоровела, а через два, когда была уже замужем за отцом, началась война. Я совершенно не представляю себе, как переносила она на тощем пайке сибирские зимы, как родила меня, как добиралась домой в эшелоне со мной трёхмесячной, да и как же выздоравливала в полуголодные (или просто голодные, а полу- только по сравнению с предыдущими) 1945 и 1946 годы.
Но ни слабой, ни худой она мне никогда не казалась, я вспоминаю её стремительной, весёлой и домовитой, как державинская ласточка [22] , и при этом по-испански (Испанию тогда ещё помнили), а точнее – по-сефардски [23] красивой. Она была тогда стройной, высокогрудой, двигалась легко, словно танцуя. Её миндалевидные глаза были огромны, длинны и бархатисты, или иначе говоря, они были карими с поволокой, чем-то под стать её голосу. Её лицо не выпадало и даже почти не выделялось из типа красоты тридцатых-сороковых, но при этом оно вполне могло бы по правильности тонких черт принадлежать ожившей статуе – впрочем, нет, скорее статуэтке, так как никакой иной богиней, кроме как домашней, она не была и не хотела быть.
22
«Домовитая ласточка» – женский образ из стихотворения Державина.
23
Национальный тип внешности, сложившийся за несколько столетий существования еврейской диаспоры в Испании.
…Впрочем, всегда ли так было? Её внешность и голос в консерваторские времена были данными будущей примадонны. В те годы она подрабатывала и в советской чёрно-белой рекламе как внештатная (из скромных служащих), но всё же фотомодель. Вспомним, что в 1930-х рекламные и даже плакатные фотографии делались скорее для того, чтобы способствовать всеобщей приподнятости и бодрости духа (пусть в весьма «ложноклассическом» стиле, как гипсовая маска, как античный портик пира во время чумы. Но кто из молодых мог или намеревался тогда знать об этом?), чем из более близкого нам – по ажиотажу времени – стремлению «купить-продать».
Приработок этот давался ей легко, между делом, потому что училась она на вечернем отделении, а днём работала секретаршей в Академии художеств, где студенты в свою очередь пытались подрабатывать фотоснимками – кто ещё по примеру Кукрыниксов и окон РосТА, а кто и по западным образцам. В семейном альбоме хранятся все эти её юные довоенные фотографии: то в гимнастёрке на коне, то в развевающемся крепдешиновом платье, вот она – прилежная студентка, застывшая в строгой задумчивости на шкуре белого медведя, а вот – официантка в только что открывшемся большом ресторане. Но везде – эти её раскрытые улыбкой глаза, о которых я уже писала, крохотная бархатная (тоже цвета глаз) родинка, поставленная точно над скулой, как когда-то ставили мушки. Но никакого жеманства нет и в помине, напротив: какими свободными в движениях были её большие, прекрасной лепки руки! Да и сама её женственность отличалась естественностью и – почему-то хочется сказать так – широкостью, в ней ощущались щедрость и полнозвучье – как, впрочем, и у всех тогдашних красавиц, киноактрис и певиц…
Послевоенный быт, доставшийся ей, сам по себе был крайне тяжёл, потому что ничего не было, кроме хозяйственного мыла, керосина и спичек, да ещё сапожных щёток и ваксы, а также мастики и воска для натирки паркетных полов. Никаких вспомогательных хозяйственных средств не было, ванной не было, общая с соседями кухня была огромна, в ней было две газовые плиты (но каждой семье полагалось по полторы-две конфорки), и одна – на всё – общая раковина с краном холодной воды.
Мама на кухне бывала не так уж часто, она разгородила нашу просторную (тридцать – впрочем, с чем-то существенным – метров) комнату на углы, но без перегородок, просто с помощью мебели, ширм и гардин. В небольшом углу около печки (и у входной двери) стоял старый чёрный, ставший кухонным столик (мне и в голову не приходило, что он чем-то очень похож на дедушкину качалку и чёрные стенные часы), там же стояли и кухонный маленький шкаф, и Мойдодыр-умывальник, там сушилось на верёвках бельё.
Великолепные же суконные (трофейные из Германии!) бордовые гардины с французскими коронными лилиями золотого шитья не только обрамляли высокие двустворчатые входные двери, но и продолжались наискосок влево, полностью скрывая этот «печной угол» от посторонних глаз. По другую сторону дверей, напротив «кухоньки» и тоже под углом, стоял большой гардеробный, также трофейный и орехово-дубовый (не зеркальный) шкаф, за которым находился мой спальный уголок – металлическая узкая кровать с шарами и белым покрывалом и белые же стул и тумбочка, выпавшие мне из чьего-то (скромного и не нового) гарнитура. Весь он занимал пространство около четырёх квадратных метров, со входом от дверей. Вход этот очень напоминал ту самую щель, которую наконец-то находит мышонок из одноименной сказки в стихах Маршака («Но нашёл он щель в заборе»).
Мой угол был треугольным, как парус, а в пространстве – трёхстенным, хотя из-за высоты потолка он всё же, пожалуй, больше напоминал колодец. Однако он был моим, и мне так хорошо в нём читалось и спалось.
Так при входе в комнату посреди этих двух углов естественно возникала маленькая «передняя», где гости могли оглядеться и положить сумочки на низкий квадратный столик с цветами.
Остальные двадцать семь метров тоже делились на части, но более естественно и откровенно. По обе стороны окна друг против друга располагались письменный стол отца со стеллажами (частично загороженные дореволюционным кульманом) и солидная тахта, рядом с которой символически стояли никогда не раскрывавшиеся ширмы красного дерева с японским шёлковым рисунком, они даже и не отделяли, а просто обозначали уголок спальный. Вдоль стен выстроились полированные заказные стеллажи с книгами, пианино и буфет – старый, но отлакированный и переделанный, со вставленными стёклами, тоже имевший вид «стеллажно-сервизный».
На стенах были фотографии, маленькие и большие, эстампы в тонких чёрных рамках, подвески для вьющихся крымских растений, и ещё везде – безделушки. Посреди комнаты, но ближе к эркеру, располагался ореховый раздвижной круглый стол с тяжёлыми (чем-то сродни кульману) стульями. Занавеси на окнах были театрально-замысловатые: частью переделанные из старинных, частью сшитые из трофейных тюля и кисеи, – а гардины к ним были сделаны мамой (кстати, она шила в конце сороковых уже профессионально).
В самом же эркере, где-то в холодной его глубине находилось всё для ночлега родственников и гостей – раскладушки, матрасы etc., а также стояла мамина швейная машинка с педалью. Она была на колёсиках, она была «болтушкой», в отличие от мамы, то есть она то стрекотала, то замолкала, переезжая в комнату и обратно в глубь эркера.
Мир современной техники был в основном представлен приёмником «Эстония» и телефоном отца, порой неожиданно будившим нас по ночам. На его трезвон (но именно и только тогда!) отец вставал, разговаривал бодро, кратко и как бы находясь в позе команды «смирно!», так как звонил начальник главка, иногда и замминистра (и не в виде поощрения, а с указаниями и требованиями сверхсрочных доработок). Мне нельзя было подходить к нему вообще («телефон папин, личный»), а мама иногда (но не часто) разговаривала, подолгу, но больше – кратко. Телефон провели минуя коммуналку, по приказу из Москвы, что и давало начальству право будить отца по ночам. Но зато и мера ответственности была у него верхней – в одну из таких ночей он мог исчезнуть из-за невыполнения плана (о чём понятия не имела одна лишь я, а завидовавшие ему сослуживцы и соседи, разумеется, как бы не помышляли).
Приёмник (точнее, не сам он, а его зелёный глазок) был виден ночью сквозь щель между стеной и шкафом в моём углу. Этот глазок чем-то напоминал мне глаз кота, маленького, но уже не котёнка, а вполне котика, он успокаивал, он поддерживал наши надежды и незаметно, но доброжелательно влиял на погоду в доме. Большой мир, мир других городов и стран казался почему-то не враждебным (вопреки тому, как нас непрерывно учили с первого класса школы), а обнадёживающим и, кто знает, возможно, дружелюбно ожидающим своего часа.