Гулящая
Шрифт:
На месте хаты среди огромной кучи золы и угля, как черный призрак, стояла огромная печь; там, где были сараи, амбары,- все было черно, развалины громоздились куча на кучу, груда на груду; посреди двора лежал обугленный, как головешка, труп какой-то скотины. Обгорелый, без ног, с раздувшимся животом, на котором полопалась шкура, он горой возвышался на пожарище.
– Что это?
– спросила Христя у стоявшего поблизости мужика.
– Это корова сгорела. Хорошая была корова, не простая, немецкая. Молока чуть не ведро давала. И какое было молоко. Хорошая корова!
– со вздохом прибавил он и, заметив, что из-под одной кучи вырвался огонь, помчался туда с ведром.
– Так ничего и не спасли?
– спросила Христя у другого мужика.
– Ничего. Все, что здесь было, все прахом пошло!
– махнув рукой, сказал он.
– Много добра пропало!
– прибавил другой.- Столько уж не нажить.
– Отчего ж загорелось?
– Да бог его знает!
– Теперь Кравченко крышка! Крышка!
– спокойно заметил третий, и все сразу снова взялись за работу.
С кем Христя ни заговаривала, она заметила, что никто не жалеет Кравченко. Говорили о том, что погибло много добра, жалели даже корову и коня, а про Кравченко никто словом не обмолвился, никто хоть по ошибке ему не посочувствовал.
– Где же сам хозяин?
– спросила, наконец, Христя.
– Да бог его знает. Был тут. Видно, куда-то ушел. Да вот он бродит,показал молодой парень на серую фигуру мужика с темным, как ночь, лицом; пошатываясь, он брел по улице к пожарищу.
Это был действительно Кравченко. Без шапки, без свитки, босой, в одной сорочке с распахнутым воротом, он шел, понуря голову. Руки, как плети, болтались вдоль тела, голова всклокочена, лицо черное, в саже, а глаза остановившиеся, как у безумного. На него страшно было смотреть, и никак нельзя было признать в нем Кравченко, весельчака и балагура Кравченко. Он шел молча, неверными шагами; люди при встрече давали ему дорогу, боязливо посматривая на него. Он, не глядя, все шел вперед и вперед; казалось, его, как безумного, влекла, тянула неведомая сила. Вот он все ближе и ближе, уже подходит к пожарищу. Вот-вот, кажется, споткнется о кучу золы. Нет, он стал, стал как вкопанный. Поднял голову, безумным взглядом обвел пепелище и, задрожав, с тяжким стоном упал на колени. Так стонет зверь, увидев своего убитого товарища, так воет волчица над своим растерзанным детенышем.
У Христи волосы встали дыбом от этого страшного стона. Оришка, перескакивая через кучи золы и головешек, подбежала к Кравченко и положила ему руку на плечо.
– Василь!
– тихо окликнула она Кравченко, ласково заглядывая ему в глаза.- Не горюй!
Тот поднял на нее глаза и захохотал, страшно, безумно захохотал.
– Не горюй?
– с хохотом спросил он ее.- Глянь! Глянь! Ты только глянь на это!
– схватив ее за руку, крикнул он, показывая другой рукой на пожарище. И потом, оставив Оришку и подняв кверху кулаки, он крикнул неизвестно кому: - Это все вы! Вы мне наделали!
– и снова бросился в улицу.
Мужики не обратили на это никакого внимания. Они делали свое дело разгребали кучи и заливали огонь. Когда Кравченко ушел, Христя только услышала чей-то голос: "Ишь как ведьма утешает Люцифера! Ворон ворону глаз не выклюет!" Кое-кто тяжело вздохнул.
Христя поскорее позвала старуху и пошла домой. Тяжелая тоска лежала у нее на сердце. К счастью, не успели они войти во двор, как приехал Колесник. Христя обрадовалась ему, как отцу родному. Начались расспросы, рассказы. Кирило рассказывал про пожар, Оришка все повторяла: "Да его, батюшка, свои подожгли". Колесник молча слушал. Он ни слова не сказал ни Кирилу, ни Оришке. Позвал к себе в комнату Христю и заперся с нею.
– Чего ты испугалась, дурочка?
– спросил он, весело заглядывая в ее мрачные глаза.
– Я тебя, папаша, хочу попросить...- запинаясь, начала она.
– О чем?
– Верну я те деньги, что ты мне дал. Пусть все будет по-старому.
– Как по-старому?
– Так. Пусть слобожане владеют прудом и огородами.
– Не говори мне об этом. Не говори, если не хочешь, чтобы я рассердился,- сурово ответил он.- Не будет по-ихнему. Я не хочу, чтоб по-ихнему было. Я не хочу потакать поджигателям. Я их уничтожу, в тюрьму их запру. Они еще не видели, каков я в гневе!
– кричал Колесник. Позвав Кирила, он велел передать Кравченко, чтобы тот не унывал, что он даст ему лесу на новый дом, а пока, если хочет, пусть переходит жить к нему в усадьбу.
– Теперь лето, как-нибудь перебудет,- прибавил Колесник и, зевнув, услал Кирила и Христю и сразу же лег спать.
9
Уныл и мрачен показался после этого Христе Веселый Кут. В нем как будто не произошло никаких перемен: от тяжкого бедствия, налетевшего огненным вихрем, в слободе была снесена только, усадьба Кравченко, да и то с помощью Колесника Кравченко уже расчистил место, поставил сарай и вкапывал столбы для хаты... А в панской усадьбе все осталось, как было. Стоит она на горе, как цветок, высоко поднявший головку, и красуется на всю околицу, у подножия раскинулась слобода, позади лес шумит. И солнце встает, светит и садится, как и раньше вставало, светило и садилось; прозрачен, пахуч и чист горный воздух... Все осталось по-прежнему. Но не таким оно кажется Христе.
Чистая, красивая усадьба кажется ей хищной и злобой, как коршун, который парит в вышине, подстерегая добычу; солнце таким ярким и знойным, будто оно нарочно хочет ей досадить, прозрачный воздух отдает гарью, сад и лес, как немые свидетели бедствия, глухо шумят, таинственно покачивая кудрявыми своими вершинами. Птички-щебетуньи и те ей наскучили. С немой тоскою встречает она светлое утро, с тоскою прячется от зорких глаз Оришки, весь долгий день с тоскою провожает солнце на покой и с тоскою ложится спать. Ночная темнота прячет ее одинокие слезы, с которыми днем она боится показаться на люди.
Люди, их обычаи, даже собственная жизнь опротивели ей. Все ей немило, все постыло, нет ее сердцу ни радости, ни утешения. Напротив - все будит в ней какой-то тайный страх, от которого она никак не может освободиться, с которым нигде не может укрыться. И нет никого, кому можно было бы открыть свое сердце, кто уронил бы хоть одну слезу на ее живую рану. Какой бы теплой и целительной показалась ей эта слеза. Нет никого! Одинока она, как былинка в поле; как в степи среди снегов один-единственный сиротливый стебель, так и она одна среди людей. Все чаще и чаще стала она обращаться к своему прошлому, к своей жизни в деревне, еще до службы в городе: какой она кажется ей теперь безмятежной и милой. Маленькие огорчения, холод и голод, тяжкая нужда нимало ее не заботили, как цветок в саду, расцветала она под любовным присмотром старушки матери. И свет и люди казались ей такими хорошими, на уме у нее было одно веселье. Эх, если б можно было вернуть это время! Если б можно было одним махом вырвать из жизни всю цепь невзгод и страданий - с каким бы удовольствием она это сделала! Нет, не такой это писарь писал, не таким огненным пером вписал он все муки в ее сердце, чтобы можно было их вырвать. И теперь до гробовой доски не избыть ей этой беды, до страшного суда не сбросить с плеч невыносимого бремени... гулять... гулящая... гулящая... больше ничего.
Эта кличка, это слово как холодным ветром обдавало ее всю, леденило и сердце и ум, она вся цепенела от него, и все же носилась с ним, как с чем-то и дорогим ей и в тоже время горьким. Никак она его не забудет, всюду оно с нею, словно предчувствие какой-то беды, словно клеймо, которое наложила на нее горькая доля.
Убежать бы отсюда куда глаза глядят, хоть на край света, только бы убежать! Может, там, среди других людей, она опомнится, отдохнет; может, не будет между ними и ею такой мучительной и непреодолимой преграды, как здесь. Хоть бы лето скорей проходило и наступила осень. Уедет она в город и никогда уж сюда не вернется, калачом ее сюда не заманишь!
А время идет, как безногий калека ползет, медленно, не торопясь. День ей вечностью кажется. А сколько еще осталось до осени таких дней, долгих-предолгих, знойных и душных? И сенокос еще не начался, а там еще жатва. Целая вечность! Исчахнешь за это время!
Христя в самом деле стала чахнуть. Веселое молодое личико побледнело, на белом, как мрамор, лбу прорезалась тонкая морщинка. В черных огненных глазах потухли горячие искры, осталась одна тусклая темнота... Под глазами синие мешки от слез, которыми каждую ночь обливается Христя.