Хазарский словарь
Шрифт:
– Ты говоришь, что читаешь сны?
– спросил его на это Саблякпаша.- Можешь ты ли тогда прочитать и этот сон Коэна?
– Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку Бранкович умирает, он видит его смерть.
При этих словах паша как будто оживился.
– Это значит, - быстро сказал он, - что Коэн может сейчас увидеть то, чего не может ни один смертный - видя во сне умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться живым?
– Да, это так, - согласился Масуди,- но он не может пробудиться и рассказать нам все, что он видел во сне.
– Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту смерть...
– Могу и завтра я расскажу вам, как умирает человек и что он при этом чувствует...
Ни Сабляк-паша, ни мы никогда не узнаем, зачем предлагал это игрок, то ли чтобы продлить хоть на один день свою жизнь, то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько неиспользованная подкова, а вчерашний столько, сколько потерянная подкова, и оставил Масуди жить до утра.
Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный, как птица, нос высовывался из его улыбки во сне, а эта улыбка походила на огрызок с какого-то давно съеденного обеда. Масуди не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не был похож на самого себя, его словно бичевали в тех снах, которые он читал. А прочитал он в них следующее:
Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он этой раны и не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и число их росло со страшной быстротой. Ему чудилось, что он стоит высоко на каком-то каменном столбе и считает. Была весна, дул ветер, который заплетал ветки ив в косы, и все ивы от Муреша до Тисы и Дуная стояли с косами. Что-то вроде стрел вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, потом укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал эти стрелы, от одной до семнадцати, а потом он упал со столба и перестал считать. При падении он столкнулся с чем-то твердым, неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была смерть...
А потом в этой же смерти он умер и во второй раз, хотя казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между ударами стрел он тоже умирал раз, но тогда совсем по-другому умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он боялся, - это не успеть справиться с огромной работой (потому что смерть-это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения со столба, закончить и с другой смертью. Поэтому он напрягался и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто игрушечной церковки с красными и золотыми куполами. Горячие и ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто из него освобождаются и быстро сменяют друг друга времена года. Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела по-своему, и только окна были еще нагружены последним светом дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто-то прошел тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в комнату. Что-то потекло из него, и он выпустил из себя все свое прошлое и остался пуст. А потом будто бы поднялись воды, и на дворе поднялась ночь с земли на небо, и у него вдруг выпали сразу все волосы, будто кто-то сбил шапку с его головы, которая была уже мертвой.
И тогда во сне Коэна возникла и третья смерть Бранковича. Она была едва заметна, заслонена чем-то, что могло быть накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя первыми смертями Бранковича и третьей, которая едва была видна с того места, где находился Масуди... Та, третья, смерть была быстрой и короткой. Бранкович лежал в какой-то странной постели, и какой-то мужчина, схватив подушку, начал душить его. Все это время Бранкович думал только об одном - нужно схватить яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его. Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили подушкой, он понимал, что это единственное, что важно. Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и завтра с большим опозданием, через миллион лет после своего возникновения - сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день, притиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим, которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились. Было так и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между двумя вечностями - прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и раздавили его тогда, когда ему наконец удалось раздавить яйцо...
И тут вдруг сон Коэна оказался пустым, как пересохшее русло реки. Настало время пробуждения, но не было больше никого, чтобы видеть во сне явь Коэна, как это при жизни делал Бранкович. Вот так и с Коэном должно было случиться то, что случилось. Масуди видел, как во сне Коэна, который превращался в агонию, со всех вещей, окружавших его, как шапки, попадали имена и мир остался девственно чист, как в первый день сотворения. Только первые десять чисел и те буквы алфавита, что означают глаголы, сверкали надо всем, что окружало Коэна, как золотые слезы. И тогда он понял, что числа десяти заповедей это тоже глаголы и что, забывая язык, их забывают последними и они остаются как отзвук, и даже тогда, когда сами заповеди уже исчезли из памяти.
В этот миг Коэн проснулся в своей смерти, и перед Масуди исчезли все пути, потому что над горизонтом опустилась пелена, на которой водой из реки Яббок было написано: "Ибо ваши сны это дни в ночах".
ЛУКАРЕВИЧ (Luccari) ЕФРОСИНИЯ (XVII век) - дубровницкая аристократка из рода Геталдич-Крухорадичей, замужем за одним из аристократов рода Luccari... Была известна своим свободным поведением и красотой; в свое оправдание она шутя говорила, что страсть и честь по одной дорожке не ходят, и имела по два больших пальца на каждой руке. Она всегда была в перчатках, даже во время обеда, любила красные, голубые и желтые кушанья и носила платья этих же цветов... Говорили, что она состоит в тайной связи с одним евреем из дубровницкого гетто, по имени Самуэль Коэн ***... Еще рассказывали, что девушкой она умела колдовать, выйдя замуж, стала ведьмой, а после смерти должна была три года пробыть вурдалаком, но в это последнее не все верили, потому что считалось, что чаще всего такое происходит с турками, реже с греками, а с евреями никогда. Что же касается госпожи Ефросиний, о ней шушукались, что втайне она Моисеевой веры.
Как бы то ни было, когда Самуэля Козна изгнали из Дубровника, госпожа Ефросиния не осталась к этому равнодушной; говорили, что она умрет от тоски, потому что с того дня она по ночам, как камень на сердце, держала собственный кулак, сжатый с двух сторон большими пальцами. Но вместо того, чтобы умереть, она однажды утром исчезла из Дубровника, потом ее видели в Конавле, на Данчах, как она в полдень сидит на могиле и расчесывает волосы, позже рассказывали, что она отправилась на север, в Белград, на Дунай, - в поисках своего любовника. Услышав, что Коэн умер под Кладовом, она никогда больше не вернулась домой. Остриглась и закопала волосы, и неизвестно, что с ней потом стало...
Д-р ДОРОТА ШУЛЬЦ (Краков, 1944- ) - славист, профессор университета в Иерусалиме; девичья фамилия - Квашневская. Ни в бумагах Краковского Ягеллонского университета в Польше, который окончила Квашневская, ни в документации Йельского университета в США в связи с присвоением ученой степени доктора Дороте Квашневской, нет сведений о ее происхождении. Дочь еврейки и поляка, Квашневская родилась в Кракове при странных обстоятельствах. Мать оставила ей талисман, принадлежавший раньше отцу Дороты Квашневской. Текст был таким: "Сердце мое моя дочь; в то время как я равняюсь по звездам, оно равняется по луне и по боли, которая ждет на краю всех скоростей..." Квашневская никогда не смогла узнать, чьи это были слова. Брат ее матери, Ашкенази Шолем, исчез в 1943 году во время немецкой оккупации Польши и преследований евреев, однако перед исчезновением ему удалось спасти сестру. Он, не раздумывая долго, раздобыл для сестры фальшивые документы на имя какой-то польки и женился на ней. Венчание состоялось в Варшаве, в церкви святого Фомы, и считалось, что это брак между крещеным евреем и полькой. Он курил вместо табака чай из мяты, и когда его забрали, сестра, она же и жена, Анна Шолем, которую продолжали считать полькой и которая носила девичью фамилию какой-то неизвестной ей Анны Закевич, развелась со своим мужем (и братом, о чем, правда, знала только она сама) и так спасла свою жизнь. Сразу же после этого она опять вышла замуж за некоего вдовца, по фамилии Квашневский, с глазами в мелких пятнышках, как яйца; он был безрогим на язык и рогат в мыслях. От него у Анны был один-единственный ребенок - Дорота Квашневская. Закончив отделение славистики, Дорота переехала в США, позже защитила там докторскую диссертацию по проблемам древних славянских литератур, но когда Исаак Шульц, которого она знала еще со студенческих лет, уехал в Израиль, она присоединилась к нему. В 1967 году во время израильско-египетской войны он был ранен, и Дорота в 1968 году вышла за него замуж, осталась жить в Тель-Авиве и Иерусалиме, читала курс истории раннего христианства у славян, однако постоянно посылала на свое собственное имя письма в Польшу. На конвертах она писала свой старый адрес в Кракове, и эти письма, которые Квашневская, в замужестве Шульц, писала самой себе, сохранила в Польше нераспечатанными ее бывшая краковская хозяйка квартиры, надеясь, что когда-нибудь сможет вручить их Квашневской. Письма эти короткие, кроме одного или двух, и представляют собой нечто вроде дневника д-ра Дороты Шульц в период с 1968 по 1982 год. Связь их с хазарами состоит в том, что последнее письмо, написанное из следственной тюрьмы в Царьграде, затрагивает вопрос о хазарской полемике ***. Письма приводятся в хронологическом порядке.
1. Тель-Авив, 21 августа 1967.
Дорогая Доротка,
у меня здесь такое чувство, что я ем скоромное за чужой, а пощусь за свой счет. Я знаю, что, пока я пишу тебе эти строки, ты уже стала немного моложе меня, там, в своем Кракове, в нашей комнате, где всегда пятница, где в нас пихали корицу, как будто мы яблоки. Если ты когда-нибудь получишь это письмо, ты станешь старше меня в тот момент, когда его прочтешь.
Исааку лучше, он лежит в прифронтовом госпитале, но быстро поправляется, и это заметно по его почерку. Он пишет, что видит во сне "краковскую тишину трехдневную, дважды разогревавшуюся, немного подгоревшую на дне". Скоро мы встретимся, и я боюсь этой встречи не только из-за его раны, о которой еще ничего не знаю, но и потому, что все мы деревья, вкопанные в собственную тень.
Я счастлива, что ты, которая не любит Исаака, осталась там, далеко от нас. Теперь нам с тобой легче любить друг друга.
2. Иерусалим, сентябрь 1968.
Доротка,
всего несколько строк: запомни раз и навсегда - ты работаешь, потому что не умеешь жить. Если бы ты умела жить, ты бы не работала и никакая наука для тебя бы не существовала. Но все учили нас только тому, как работать, и никто - как жить. И вот я не умею.
Исаак вернулся. Когда он одет, его шрамы не видны, он так же красив, как и раньше, и похож на пса, который научился петь краковяк. Он любит мою правую грудь больше, чем левую, и мы спим совершенно непристойно... Давай договоримся так: поделим роли, ты там, в Кракове, продолжай заниматься наукой, а я буду здесь учиться жить.