«Иду на красный свет!»
Шрифт:
— Для вас подпишу. Для вас я готов подписать и вексель на пятьдесят тысяч, — смеется Киш. — Только теперь мне надо умыться и привести себя в порядок. — Он внимательно смотрит на администратора. — А эти господа, которые спрашивали обо мне, случайно не шпики?
— Что вы, что вы… Весьма почтенные люди.
Через час мы сидим уже в кафе. Здесь собрались все «дависты», заняли свои места братиславские немцы, венгерские интеллектуалы из «Шарло»{115}, каждую минуту появляются все новые и новые люди, знакомые и незнакомые, многие с книгами. Киш вытащил ручку, надел очки и не спеша, почти каллиграфическим почерком начал подписывать книги. Что делать! До начала лекции два часа. Времени хватит, успеем еще где-нибудь поужинать и спокойно поговорить.
Большой зал «Редуты» вмещал около тысячи человек. Без четверти восемь он был битком набит. Все места уже заняты, люди толпятся в проходах и закоулках, некоторые, цепляясь за панельные выступы, поднялись повыше и держатся за бра.
Перед входом в зал, отделенная от него стеклянной стеной, находилась небольшая комната, где были расставлены столы. Там тоже полно людей. И напрасно сюда пытались протиснуться те, кому удалось подняться по лестнице. Полиция уже закрыла двери. Проходили только агенты и шпики, на этот раз весьма услужливые. Они даже помогали нам пробираться в зал, расчищая путь. Мы продвигались медленно, шаг за шагом, нам стоило больших усилий добраться к столу президиума. Когда Киш появился там, «Редута» дрогнула от бурных оваций, гром приветствий отдавался даже на лестнице.
Я смотрел на Киша в тот момент, когда тысячеголовая толпа, приветствуя славного репортера, кипела и бурлила. Здесь братиславская интеллигенция всех трех национальностей — словаки, чехи, венгры; пришли рабочие с заводов и фабрик. Киш совершенно спокоен, словно овации и слава не касаются его. Казалось, он этого не замечает. Казалось, он думает только о том, что сейчас скажет, думает о людях, пришедших сюда узнать правду о мире, который он исходил и изъездил вдоль и поперек. И он говорил только правду. Он ничуть не выдумывал. Действительность сама достаточно фантастична, и никакая фантазия не сравнится с ней. Факты и есть самые сильные аргументы. Все приблизительное не для Киша, чуждо ему. Я сидел и размышлял, почему все, что он пишет и говорит, получает такой широкий отклик. Это человек, который повидал весь мир, так сказать, познал весь мир на ощупь. А это вызывает уважение и внушает людям доверие.
Помню я и приезд Эренбурга.
Это было летом двадцать восьмого года, когда он возвращался из Польши в Париж. Эренбурга провожал его старый приятель, русский писатель Савич. Мы знали Эренбурга по фотографиям из журнала «Розправы Авентина»{116}. В жизни он выглядел гораздо старше. Мы сидели с ним в винном погребке. Опять звенели бокалы и под сводами звучали народные песни. Эренбург смотрел на нас грустным и тяжелым взглядом. Иногда он вынимал изо рта трубку и кривил губы в горькой усмешке — это была его манера улыбаться. Алексей Толстой как-то назвал его чертом. И в самом деле, черный, с пышной шевелюрой, слегка сутулый, он походил на лохматого добродушного черта, который уже устал от своих проделок.
Братислава не произвела на него особого впечатления. Но кое-что привлекло его внимание — ему понравились старинные гобелены, старые улицы и винные погребки, которые назывались «вехи».
Мы повезли Эренбурга в Ступану, к народному умельцу Фердишу Костке{117}. Очаровательные фигурки последнего местного мастера-керамиста восхитили его. Понравились ему и прекрасные керамические кувшины, расписные тарелки, в рисунок которых Костка вкладывал весь свой талант, унаследованный от предков.
Эренбургу нравились и некоторые деревенские избы в западной Словакии, где он побывал, чтобы посмотреть вышивки и народную роспись на стекле, изображения знаменитых словацких разбойников.
Потом вместе с Клементисом Эренбург отправился, через Дольный Кубин, Бардейов и Прешовскую Русь, в Гемер и в Тисовец. Он осматривал деревни и отдельные пастушеские хижины и однажды с присущей ему иронией заметил, что самая обычная пастушеская хижина в горах, наверное, и есть подлинная столица Словакии.
Во время этого путешествия автора знаменитых «Тринадцати трубок» ожидал сюрприз. Заядлый коллекционер курительных приборов, Эренбург увидел трубку, о которой не имел и понятия, — известную «запекачку» словацких горцев. Он выкурил ее на вечную дружбу со старым овчаром в пастушеской хижине под Тисовцем и получил ее в подарок.
Вернувшись в Париж, Эренбург прислал для журнала «Дав» очерк «Четырнадцатая трубка». Это было повествование о пастухах, о протяжных словацких песнях, о народных обычаях и об облике этой страны, которая заинтересовала и захватила его.
Эренбург и позже не раз приезжал в Словакию. Однажды он приехал вместе со своей женой, художницей Любой Козинцевой, сестрой кинорежиссера Козинцева, и с кругленьким Петром Богатыревым{118}, который изучал чехословацкий фольклор и написал о нем не одну научную работу. Богатырев ходил, слегка приподнимаясь на цыпочки, и казалось, вот-вот оторвется от земли и улетит в мир сказок, которые он исследовал. Богатырев был, наверное, самым большим энтузиастом-театралом во всем мире. Мы, встретив его, розовощекого, словно он только что проснулся, спрашивали:
— Что нового в Москве?
— Ну, сын растет, бабушка болеет, в магазинах нет чулок и кофе, а Мейерхольд ставит изумительные спектакли.
Статьи Эренбурга о Словакии вызвали неудовольствие официальных кругов. Эренбургу не нравились теневые стороны чешско-словацких отношений, не нравилась прожженная чешская буржуазия, которая считала Словакию своей колонией. Не нравилась ему и консервативная Словакия с ее турчанско-мартинской идеологией{119}.
Когда кончилась вторая мировая война, Эренбург одним из первых приехал приветствовать своих старых друзей. Он писал тогда:
«Словакия была отсталым краем: там можно было увидеть много чудесных цветистых вышивок и много простого темного горя. Ночью в долине Вага я увидел яркие огни — строят гидроцентраль. Этот свет в глухой долине показался мне глазами новой Словакии. Можно сказать, что все осталось по-прежнему: так же старые пастухи, «бачи», гонят в горы овец, так же нежны и зелены луга, так же печально звенят прекрасные песни, так же старый гончар Костка из комка глины делает ослепительные кувшины. Все это правда, и правда то, что Словакию не узнать… Впервые можно выписать слово «Чехословакия», не ставя подозрительного тире между его частями»{120}.
Перевод Р. Л. Филипчиковой.
* * *
Наш отец так и затерялся в вихре войны и давно был объявлен погибшим. Но в моих мыслях он продолжал жить и ходил со мной по всем дорогам, куда заносила его война, пока я был еще десятилетним мальчишкой. Жил во мне, снился по ночам и мой родной город Писек.
Пролетело десять лет; оглядываясь на них, я видел десять своих обликов, передо мной словно стояли десять по-разному одетых молодых людей, каждый со своими заботами и интересами, по-разному счастливые и удрученные, десять юношей, познавших удачи и поражения, а также и отчаяние, но всякий раз устремленных в будущее. И я вдруг испугался — а если так будет и дальше?..
Но путь мой озарила красная звезда, и я пошел за ней. Через горы и долины, по торным дорогам и бездорожью, душой оставаясь всегда там, откуда я вышел, но шагая все дальше вперед. Меня уже не пугала тяжелая, нерадостная жизнь, придавившая людей, как поваленное дерево. Страха я не испытывал.
Голова моя была переполнена впечатлениями двадцатых годов и последней войны, безумным круговоротом мировых событий и всем тем, чем жили люди искусства различных направлений, шедшие под разными знаменами. Впереди светился дальний горизонт — наш горизонт.