«Иду на красный свет!»
Шрифт:
* * *
Мне нередко приходилось слышать: «Не будь олухом, не принимай все так близко к сердцу». Видно, я родился на другой планете. При всем своем сумасбродстве я принимал близко к сердцу все, что только можно было, а было всего немало. Волнение за близких, за людей вокруг, за судьбы мира. Даже когда я смеялся и шутил, где-то глубоко во мне сидела тревога, как бывает, когда человек надышится светильным газом — пока вытравится он из легких, пройдет не меньше года. Таким представлялся мне неустойчивый характер жизни после мировой войны, стабильный не более, чем Версальский мир.
Мне очень хотелось поделиться своими мыслями, но не хватало опыта — я не умел изложить их на бумаге, не знал, какую выбрать форму, какие слова.
Я попробовал учиться мастерству у сложившихся писателей, но ведь каждый из них прожил свою жизнь, не похожую на мою. У одних она была богаче, насыщеннее событиями, они писали с поразительной уверенностью и знанием дела о встреченных ими людях, делали их героями своих книг. Жизнь других была устроенней, хотя беднее событиями, чем моя, но они сумели развить свое воображение. Я не был уверен, что моя внутренняя жизнь представляет интерес для других, писать об этом казалось нескромным. Выходило столько замечательных книг! Я же с трудом мог накропать стишок. Но в один прекрасный день я все же отважился взяться за прозу — и словно пустился в путь с завязанными глазами, Я понятия не имел о композиции, не знал, как избежать других подводных камней писательского ремесла. Поднаторев немножко в поэзии, вы принимаетесь за прозу — и словно с крутого утеса бросаетесь в волны отчаяния. Средства, которыми вы владеете и которые уместны в поэзии, например сжатость формы, в прозе вдруг оборачиваются невыразительной банальностью: «Встал, улыбнулся, вышел вперед и воскликнул… Отломил хлеба, снял рубашку, заложил руки за спину…» У меня немало оказалось таких фраз, и я принялся их вычеркивать; книжка становилась все тоньше и тоньше. Ничего в ней не раскрывалось глубоко, только намечалось. Но за скупыми строками уже тогда крылся страх, еще не осознанный всеобщий страх. Рубили лес, строили полигоны. Не успели народы перевести дух, забыть о прошедшей войне, как новая война стучалась в дверь.
Вот строки из этой книги:
«Жизнь — совсем не то, что роман.
В романе действие спрессовано в цельные, законченные главы, оно течет плавно, будто реки по равнине.
У нас, правда, нет равнин.
Зато есть горы — лесистые и голубые, протянувшиеся с запада на восток.
Реки наши — дикие и стремительные, с Шумавских гор приносят они в долины запах леса и одиночества.
Леса — мужественные, смолистые и суровые, они переваливают через горы, будто стада диких слонов.
Какая может быть жизнь в этих удивительных местах?
Печально шумят реки.
И ветер исхлестывает неспокойные судьбы людей».
Получилась лирическая деревенская проза, рассказ о лесе и лесорубах. Друзья были разочарованы. О лесе писали Ян Врба и Карел Клостерман{138}, далекие от современного мира. А я ведь кричал вместе с остальными: «Старый роман умер, да здравствует новый роман!» И кое-что знал о послевоенном кризисе романа; углублению этого кризиса способствовали дадаисты, лефовцы, конструктивисты и прочие «попутчики». Все журналисты писали только об этом. С большим удовольствием прочитал я «Голый год» Пильняка, «Фальшивомонетчики» Жида, «Трест Д. Е.» Эренбурга, «Холеру» Стоянова, «Поля пахоты и войны» Ванчуры, «Дину» Карела Конрада{139} и «Огонь» Барбюса. Но писать я мог лишь о своем, о том, чем я жил. О благоухающей весенними запахами земле, о тенистых лесах, о суровых мужественных лесорубах, о тяжком труде, о людях, работающих в поте лица, о теплых ночах, когда зажигаются звезды над израненной землей. О грустных далях, о печальной действительности… О том, как шумят реки, как позвякивает, зацепляя камешки, лемех плуга, и что горе всего ближе слово горе.
Критики моего опуса писали что-то о Тургеневе и о «новорусском» влиянии, об обостренной восприимчивости, о любви к родному краю, но также — о буре в стакане воды. Уж чего-чего, а бури в стакане воды я не устраивал! Необъективная критика меня задела. Я тоже писал критические статьи, и, возможно, на меня обижались. Но я никогда не находил удовольствия в том, чтобы кого-то оскорбить, предвзято осудить и вообще позволять себе издевательские выпады. Злопыхательские статьи я с отвращением откладывал в сторону, как и статейки, по которым сразу было видно, что авторы их только-только учатся писать, не знают ни жизни, ни литературы, а те, против кого направлены их рецензии, — подопытные кролики, на которых начинающие критики оттачивают зубы.
Читая эти статейки, я невольно вспоминал сценки времен моего детства в родном городке: на ступеньках постамента статуи девы Марии, подремывая, сидят со своим скарбом — железками, проволокой и мышеловками — старые жестянщики в ожидании, пока их позовут оплести проволокой треснувший горшок или запаять чугунок. Из дверей своего заведения, расположенного напротив, в здании общинной ссудной кассы, жестянщиков разглядывает парикмахер пан Ганзлик и по понедельникам, когда клиентов негусто, посылает ученика, чтоб тот привел кого-нибудь из стариков и поучился на нем обращению с бритвой. Бедняга, на которого падал жребий, поддавался уговорам, так как не в силах был отказаться от дарового бритья. Побывав в парикмахерской, жестянщик становился совсем другим человеком, он утрачивал облик, потому что запущенная, тронутая сединой щетина как-то больше шла старику. Его вынужденная и притом живописная неопрятность выглядела естественно; в этой бедности было свое достоинство и какая-то своеобразная босяцкая красота. Из парикмахерской же выходило жалкое создание, изрезанное и окровавленное. Увидев свое отражение в зеркале, он наверняка расплакался бы. Его сотоварищи прикрывали веки, притворяясь, будто ничего не замечают. А он чувствовал себя смертельно оскорбленным.
В литературе не всякому быть Львом Толстым или Гёте, но свое лицо надо иметь каждому.
Помню фотомонтаж Ивана Галека «Уход Толстого», опубликованный в «Даве». Березовая роща, огромные деревья, лесная поляна, заросшая травой дорога, и на ней едва заметна сутулая фигура человека в белой рубахе, уходящего вдаль. Разительный и незабываемый контраст между величием природы и человеком. Обычные мерки казались неуместными.
Толстой!
Уходящий Толстой.
Человек будто песчинка. И такой гигант! Величественнее вековых деревьев.
* * *
…Я тоже полюбил Братиславу, но произошло это не сразу. Мое отношение к ней складывалось годами, когда я ходил по ее улицам и мостовым, где безвозвратно затихали шаги моей юности… Одиннадцать лет я дышал ее воздухом, и годы, прожитые в Братиславе и давно ушедшие, до сих пор в моей памяти — как живые.
Тогда все было в состоянии становления, еще не остывшее, не сложившееся. Новая жизнь, рождавшаяся в невероятных муках, пробивалась к солнцу, и ее восторженно приветствовало новое поколение. Все старое и враждебное имело в своем распоряжении власть, силу, деньги. Все молодое — энтузиазм и яростное желание драться. Молодость не боялась подвергать себя испытаниям, сносить удары, терпеть поражения.
Те, кто время от времени пытаются утверждать, будто культура и искусство развиваются согласно своим собственным законам и независимы от общественных процессов, явно никогда в жизни не испробовали на себе захватывающей силы этих процессов.
В первые годы после войны положение словацкого народа определяло характер и всей его культурной жизни. Антагонистические силы обретали в искусстве свое адекватное воплощение. Искусство и литература отражали действительность той поры. Они шли рука об руку и расходились, вместе завоевывали для себя общую базу или выступали друг против друга, объединенные благодаря завоеванным ценностям и расходясь из-за углубившихся непреодолимых разногласий.
Я знал многих поэтов старшего поколения — Мартина Разуса, Владимира Роя и Штефана Крчмеры, прозаиков — Кветослава Урбановича, Эло Шандора, Яна Грушовского, Гронского и Голеци, с большим уважением относился к литературоведу Франтишеку Вотрубе{140}. Но сердце мое принадлежало тому новому, что заговорило новым поэтическим языком, стало выражением новых веяний в искусстве, к ним обращались надежды простых людей. Мы оказались в трудных условиях, которые никак не устраивали нас. В общественной жизни наблюдалась большая разобщенность; разделение по политическим и религиозным принципам. Так выглядела на деле искусственная концепция единого чехословацкого народа{141}, обособленный автономизм; и на этом фоне четко выделялась тенденция коммунистов объединить прогрессивные силы обоих народов и национальных меньшинств, населявших Словакию. В Словакии соперничали католицизм и лютеранство, старая мартинская культурная традиция и масариковский реализм{142}.
Карикатура на Лацо Новомеского.
На страницах журналов велись всевозможные бесплодные дискуссии, немало крови всем попортил тезис о том, будто не существует самостоятельного словацкого языка, следовательно, и словацкой нации. Сторонники автономизма злорадствовали, но представители прогрессивных направлений с возмущением отвергали подобные измышления. Лацо Новомеский написал тогда брошюру «Маркс и словацкая нация». Велись нескончаемые споры о положении Словацкого национального театра, о развитии словацкой техники, базой для которой предстояло стать Кошицам, о традиции и модернизме и о том, откуда берет начало история Словакии. На повестке дня стояли многие жгучие проблемы, но для их решения недоставало средств и доброй воли. Словацкие писатели сетовали, что в Чехии не читают словацких книг. Выставки словацкого искусства, прошедшие в Праге, можно было сосчитать по пальцам.