ЖАНРЫ

Интуиция смысла (этико-социальный контекст русской философии)
Шрифт:

При этом не менее важным является рассуждение Лейбница о философской природе славянского языка: «Я не говорю здесь о славянском языке, потому что он недостаточно богат в реальных понятиях и большинство вещей, связанных с механическими искусствами или привозных, называет немецкими словами» [4, с. 73].Но далее, ссылаясь на Т. Гоббса, немецкий философ делает важнейшее признание: «у тех народов, которым свойствен постоянный эллипс глагола-связки «есть», как это имеет место в восточных языках, значительная часть варварской философии или вообще не может быть выражена, или излагается с большим трудом, хотя эти народы не менее других способны к философии и их язык в общем-то достаточно богат и развит в выражении самих вещей» [Там же].

Здесь важно иметь в виду, что Лейбниц под «варварской философией» понимает схоластику. Все это имеет самое непосредственное отношение к русскому языку. Как и немецкий русский язык долгое время находится под гнетом схоластики, и поэтому не может развить свои национально органичные формы философии; но, в отличие от немецкого языка, русский «недостаточно богат в реальных понятиях». Именно последнее обстоятельство позволило немецкому философскому языку, освободившемуся от схоластики, преуспеть на философской ниве. Немецкая классическая философия – алиби этого.

Но в России этого не произошло. И возможно не из-за недостатка «реальных понятий», сколько из-за постоянного эллипс глагола-связки «есть». Что впоследствии сделало нас учениками именно у немецкой философии, в которой нам принадлежат вторые роли переводчиков и комментаторов. Все это говорит о том, что естественный русский язык в равной мере не пригоден ни для схоластической философии, ни для рационалистической в ее немецком идеалистическом варианте.

Здесь нужно вспомнить известные слова А. С. Пушкина о том, что «…ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует» [6, с. 14]. Защищая «неоспоримое превосходство» славяно-русского языка пред всеми европейскими, Пушкин попадает, вольно или невольно, в самую суть его природы: неспособность к философской учености в европейском смысле. И дело тут даже не в том, что «леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны», сколько в органической природе самого языка.

И слова Пушкина: «метафизического языка у нас вовсе не существует», и слова Безобразовой: «русский философский язык мог бы быть прекрасен» звучат как некий вызов русской философии. Но если первые были произнесены в 1825 году, то последние уже в первом десятилетии двадцатого века. Оба представителя русской культуры, как ни странно мыслят в одном смысловом регистре. Оба радетели самобытности отечественной культуры, так или иначе, ищут этой самобытности, по крайней мере, сравнивают ее с иноземной. Но парадокс в том, что именно Пушкин и стал тем самым основателем органического «метафизического языка», на котором смогла себя выразить самобытная русская философская мысль.

Пушкину принадлежит еще одно известное высказывание, показывающее вероятностную трансформацию лингвистических констант, иначе языковой индетерминизм: «Грамматика не предписывает законов языку, но изъясняет и утверждает его обычаи» [6, с. 180]. В данном случае это означает, что изначально неспособный к метафизике западного типа язык оказался способным создать (а точнее зафиксировать уже ставшее в языке явление мысли) беспрецедентную национальную метафизику. Она нашла свое выражение в русской философской литературе как особой жанровой разновидности, несводимой ни к чистой художественной литературе, ни к рациональной философии.

Язык, породивший такой тип философии, не вырос их стихии естественного языка, он произрос «из миров иных», не связанных с определенной национальной почвой, но выразивший всечеловеческие искания истины. На русской почве в XIX веке это прозвучало отчетливее, и поэтому именно здесь и появился Достоевский как наиболее полный выразитель этого искания. Язык нашелся сам собой, и он, согласно Пушкину, утвердил обычаи. Но не лингвистические обычаи языка, а метафизические интуиции духа.

Здесь нельзя не сослаться на А. З. Штейнберга, который очень точно и как-то бесспорно выразил идею о том, что Достоевский есть философ по преимуществу. Многие об этом говорили, но вот ему удалось это выразить с предельной достоверностью и очевидностью. В книге «Система свободы Достоевского» он пишет: «У каждого исторического народа – своя философия. Философия эта сказывается всегда и во всем, она проявляется всегда и везде: в языке и в религии, в искусстве и в общественности, в народных нравах и бытовом укладе. Но рано или поздно все это великое многообразие, развивающееся как непрерывное откровение национального духа в его истории, должно само осознать себя как органическое «целокупное» единство… Тогда-то нарождается национальная философия. В лице Достоевского национальная философия в России стала историческим фактом. Яд привился – наступило развитие» [10, с. 12].

Или вот еще слова из его доклада «Достоевский как философ»: «Достоевский как философ» есть именно такая попытка включить Достоевского в единственно достойные его рамки, в рамки мировой истории» [10, с. 459]. Здесь выражено очень точное понимание философской новизны Достоевского, который подошел к «высшему» и «предельному» в человеке и бытии. Именно с него и начинается великая экзистенциальная традиция в европейской философии, поскольку он «заразил» ищущую мысль «проклятыми вопросами», от которых она избавиться теперь не в силах. Более того, все попытки избавиться от нее могут расцениваться как человеческое поражение. Достоинство человека определяется тем, насколько в нем сильно «мужество быть» (по Тиллиху), чтобы выдержать натиск «проклятых вопросов».

Здесь проявляется особое таинство русского философского языка, в котором всегда исчезает его языковая материя как нечто определенное и однозначное, давая возможность высказаться не высказываемому. Поэтому косноязычное слово «метанарратив» как нельзя лучше подходит к русскому стилю философствования, в котором нет специфического языка философии, формализованного наподобие других языков культуры, но есть свобода духа парить над вечным и неизъяснимым.

От Достоевского – через Толстого, Чехова, Бунина, Андреева, Арцыбашева, Газданова, Набокова… – прямая дорога к Андрею Платонову, чей энигматический язык, с одной стороны, завершает классическую линию русской литературы, но с другой, продолжает ее, раскрывая невиданные метафизические возможности языка, коренящиеся в непроявленных глубинах бытия. Это как раз наиболее яркий пример русского философского языка как языка металитературного дискурса. Сам Платонов не считал себя писателем, поскольку он стремился выразить философскую истину о мире. В своих записных книжках он записал одну мысль, возможно ставшую путеводной звездой всего его творчества: «Истина – тайна, всегда тайна. Очевидных истин нет» [5, с. 17].

Главные вопросы Платонова требуют особого языка, который выходит за пределы традиционного языка художественной литературы и рациональной философии. Платонов создал такой язык, ни понять, ни восхищаться которым невозможно. Вместе с А. З. Штейнбергом можно сказать про Платонова то, что тот говорил о Достоевском: считать Достоевского только писателем значит сужать его. И Достоевский, и Платонов – великие метафизики, подлинные русские философы, осмелившиеся со всей мощью человеческого духа заявить о «проклятых вопросах», сделав бытие человека бесконечно проблемным и трагичным, но зато не одномерным, неизъяснимым, а поэтому не лишенным надежды.

В определенном смысле, русская философия не выросла из русского языка, русской истории и русской жизни; все эти вещи нефилософичны в принципе. Государство всегда подавляло, изгоняло, а если удавалось, то и уничтожало философию. Обыватели, порой подогреваемые нередким и в наши дни священническим мракобесием, бегут от философии как черт от ладана. Русская философия выросла из явления Достоевского, который вырос «из миров иных». Он принес на русскую почву великие неразрешимые вопросы, которые отныне сделали русскую жизнь проблемной до бесконечности. Уютный домостроевский быт был разорван в прах, и Русь Святая улетела в вечную непроясненность «проклятых вопросов», суть которых в том, что их можно только поставить, навсегда оставив без ответа. Так, впрочем, и со всеми великими философами; они одновременно укоренены в двух «почвах» – земной и небесной, и приносят лишь проблемы своим соотечественникам, желающим беспроблемной жизни. И во многом эта разорванность между «землей» и «небом» и составляет собственную обитель философии, ее этос, ее боль и призвание. И философ как вечный скиталец не может укорениться ни в одной из «почв» окончательно. Если это происходит, то он перестает быть философом, а становится ученым, богословом, или просто обывателем, бесцельно убивающим время в бессмысленных наслаждениях или в столь же бессмысленных деловых «заботах». Своей не успокоенностью философ как бы свидетельствует миру о том, что в человеческом бытии всегда что-то не то, всегда человек в разладе с собой, никогда его сущность не может быть равной его существованию, и никогда сущее не примирится с должным. В этом призвание философа, его миссия. На каком же языке можно все это выразить? На том, который более всего доходит до ума и до сердца одновременно.

Поделиться с друзьями: