Коронуй меня замертво
Шрифт:
Брат лишь фыркает, а я хихикаю, ведь смерть не заставит меня замолчать. Не тогда, когда…
Я настораживаюсь.
Тихий звук, будто… ткань скользнула по дереву. Это не матушка. И не Дарон.
Я оборачиваюсь, но в углу, откуда донесся шорох, пусто. Только накрахмаленное полотно, сложенное аккуратно, как прихожане на скамье.
Ночь была долгой, вот и чудится всякое…
Я возвращаюсь к старику и набиваю его рот розмарином и полынью. Травы не помогут бедным душам, но люди в это верят, а вера приносит монету. Приносила, во всяком случае. Я заталкиваю часть трав под язык и стягиваю челюсть проволокой. Нить плотно сводит губы, скрывая мучительную гримасу, которую оставила смерть.
С улицы доносятся крики. Бьется стекло. Затем тишина. Настолько густая, что ясно: кто-то погиб из-за корки хлеба. Город Марроубрэй полон таких моментов.
Матушка прочищает горло.
— Глаза.
По ввалившимся глазам густым потоком ползают мухи. Дарон берет ложечки. С глазами он справляется лучше всех. Всегда бережно, всегда уверенно. Он подсовывает их под веки так мягко, что мне хочется плакать, и защелкивает зажимы.
— Хорошо у тебя выходит, — говорю я. — Если бы ты не разваливался на части, я бы продала твои руки королю.
— Жизнь во дворце, а? — он нагло ухмыляется. — Там все еще платят золотом? Или теперь уже костями?
— Зубами. Крашеными под золото. Укусишь такую монету, а она укусит тебя в ответ.
Дарон тихо смеется. Пальцы у него дрожат, но он прячет руки. Я делаю вид, что не заметила.
Мы обмываем тело кипяченой речной водой, пахнущей пеплом. Пол впитывает все, что стекает вниз. Кровь. Желчь. Он всегда хочет пить. Мы заворачиваем покойника в саван, закалываем лен, кладем в ногах бархатцы, чтобы мухи летели на них.
Цивилизованно.
Мы притворяемся, что мы все еще люди.
Закончив, Дарон наклоняется и моет руки в ведре. Он шипит сквозь зубы: серость, ползущая по кончикам пальцев, с каждым днем становится все заметнее. Сколько пройдет времени, прежде чем нам снова придется резать его по живому? А когда гниль доберется до сердца?
Грудь сдавливает тисками.
Я не хочу его терять.
— Все будет хорошо, — вру я, и судя по давлению в глазах, вру напропалую. Кожа у него истончилась, будто пергамент, натянутый на каркас. Знакомый вид. Я видела такое у умирающих, у мальчишек, которые приносили своих бабок, связанных как туши мяса. — Я не отдам тебя червям.
Брат усмехается и выпрямляется.
— Не тебе решать.
— Ошибаешься! Одно мое слово, и…
— Богохульство, — перебивает матушка. — Прояви уважение к смерти.
— Если смерть хочет моего уважения, пусть присылает еду, а не нравоучения. — Я целую повязку на пальце брата и плюю на нее. — На удачу.
Он смеется. Хорошо. Я буду собирать его смех по крупицам, пока смерть не забудет к нам дорогу.
— Следующий на Гаттер-лейн2, — говорит матушка, когда работа окончена, и жестом велит собирать вещи, чтобы родные могли оплакать старика. — Хочу закончить с последним заказом прежде, чем личинки пригреются на солнце.
Мы выходим в городской переулок, и он выдыхает нам в лица свое зловоние. Спертый, приторный душок. Коктейль из сырого камня и вареных костей. Где-то женщина поет колыбельную ребенку, который не отвечает. Мы спешим, но не бежим. Смысла нет, гниль все равно быстрее.
В доме на Гаттер-лейн на ступенях сидит мальчишка, который прибежал за нами. Он обхватил колени руками. Углы рта в крови. Видимо, от крика.
— Где твой папа? — спрашиваю я.
Он качает головой. Его светлые кудри засалены многомесячной грязью.
— Сестра? Бабушка? Дядя?
Снова качает головой.
Я стискиваю зубы, но тут же останавливаю себя. Если я буду скрежетать зубами из-за каждого сироты в этом городе, мне нечем будет жевать.
— Заходим, — говорю я мягко. — Мы быстро.
Мальчик смотрит на маму, потом на меня. Глаза голубые, полные надежды. Говорят, раньше люди вздрагивали при виде могильщиков. Теперь на нас смотрят так, будто мы чаша холодной воды, только бы мы убрали мертвецов, которые копятся на улицах.
Его мама лежит прямо на полу. Умерла от истощения, судя по всему, и при падении гнойники на лице лопнули. Иначе откуда эти брызги на полу, окружившие голову, словно нимб?
Мы принимаемся за дело. Нос, челюсть, ложечки.
Я набиваю рот, проталкивая последние травы за распухший язык, глубже.
Ее горло содрогается.
Мы все трое замираем.
Мальчик всхлипывает.
Травы выпирают из-за зубов. Костяшка моего пальца все еще во рту женщины, когда из глубины горла доносится влажный, клокочущий звук, густой и пенистый, будто ребенок дует через соломинку в молоко.
Затем хлещет желчь.
Она течет из уголка рта, теплая, буро-зеленая. Медленно, намеренно ползет по моему суставу и капает между пальцами.
Дарон ахает и отшатывается, зажимая рот ладонью.
— Иногда тело вспоминает, как дышать, — напряженно выдыхает матушка.
Я смотрю на грудь женщины. Кожа идет рябью. Под ребрами лениво пульсирует воздух, словно легкие затеяли последнюю истерику.
Но это не воздух.
Слизкая бледная тварь протискивается между зубов. Одна личинка. Затем другая, жирная, белая, извивается под языком. Они с влажными звуками падают на тыльную сторону моей руки, точно жемчужины гнили, корчатся и сворачиваются.
Дарона рвет в ведро. Сильно, со всплесками. Плечи брата ходят ходуном, колени бьются о деревянный пол.
Матушка чертыхается сквозь зубы.
Меня это не останавливает.
Я лишь пожимаю плечами. Вытираю желчь тряпкой. Сдавливаю личинок до щелчка и отправляю их в камышовую подстилку. Одна лопается при ударе о землю, обдавая запахом прокисшего молока, к которому пора бы уже всем привыкнуть.
Закатив глаза на то, как матушка крестится, я вдеваю нить, прикладываю иглу к губам женщины и зашиваю рот. Стежки ложатся ровно. То, что шевелится внутри, — уже не моя забота.
— Такое бывает, — бормочу я, скорее для Дарона. — Личинки съедают человека изнутри раньше, чем смерть возьмет свое. Дважды такое видела.
Ответом мне служит лишь очередной рвотный позыв у ведра. Бедный мальчик.
Я затягиваю последний узел, обрезаю нить и вытираю руку о передник. Смотрю на матушку. Она бледная, но отвечает твердым взглядом.
Закончив, я смываю слизь с рук и поворачиваюсь к худому пареньку.
— Плата?
Его нижняя губа дрожит. Он достает из кармана две блестящие пуговицы и крошечную горсть риса, протягивая мне на ладони.