ЖАНРЫ

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Шрифт:

Удачно найденная форма означает еще и выполненную этическую задачу:

Современная новая проза может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве, для которых овладение материалом, его художественное преображение не являются чисто литературной задачей, а долгом, нравственным императивом (Ш V 150–151).

Таков этос его фактологии.

С этой позицией сопоставима кишевская концепция по-этики, где возможность придания формы предстает неким благотворным даром власти над вещами [578] . Этого пункта касается в уже процитированном месте Бродский:

578

Петер Эстерхази цитирует последние парижские беседы со смертельно больным Кишем. По словам Эстерхази, Киша (до самого конца) занимала форма, «благотворный дар формы в ее умеренности и неумеренности»: Esterhazy P. Antrittsrede // Literator 2011. Dozent fur Weltliteratur. Peter Esterhazy / Hg. I. Barner, G. Blamberger. Munchen, 2013. S. 28.

«Гробница для Бориса Давидовича» достигает эстетического понимания там, где этика терпит крах, – вот самое меньшее, что можно сказать об этой книге. <…> Данило Киш попросту полагает литературу единственным доступным инструментом познания феноменов, чей размах в противном случае притуплял бы чувства и ускользал от человеческого разумения [579] .

Для Семпруна форма заключает в себе то, что он называет сутью, подлинностью:

Трудность не в форме возможного рассказа, а в его сути. Не в связности повествования, а в его насыщенности. Эту суть, эту насыщенность сможет передать только тот, кто сумеет превратить свои свидетельские показания в предмет искусства, в пространство созидания [580] .

579

Из введения Бродского к: Kis. A Tomb for Boris Davidovich. P. XVII.

580

Семпрун. Писать или жить. С. 26.

Если Киш считает неумеренность (в смысле стилистической гиперболизации) до некоторой степени допустимой наряду с умеренностью, то для Семпруна перед лицом лагерного опыта актуален лишь раскрываемый посредством мастерства потенциал обуздания. Отчетливее, чем в других концепциях, произведение искусства выступает здесь инстанцией, которая может взять на себя функцию свидетельства. Насыщенность и прозрачность – вот ключевые понятия семпруновской поэтики. Вместе с тем придание формы – мощный трансформирующий процесс, осуществляемый авторами внутри себя, преобразование опыта в языковые образы-воспоминания.

В одном из писем Борису Пастернаку Шаламов лаконично формулирует своего рода метафизику искусства: «[Я] глубоко убежден, что искусство – это бессмертие жизни. Что то, чего не коснулось искусство, – умрет рано или поздно» (Ш VI 16). В противовес этой метафизике искусства можно привести категоричное высказывание Кертеса:

Говорят, будто произведение искусства побеждает смерть. Безусловно верно, по крайней мере, противоположное. Произведение искусства, если оно заслуживает таковым называться, исходит из лона смерти. Смерть – это просто мораль произведения искусства, а строго говоря, и жизни [581] .

581

Kertesz. Galeerentagebuch. S. 72.

Речь не только о сублимации, но и о претворении в выносимую форму, об обуздании чрезвычайного опыта, о попытке вскрыть «обнаруженные» лагерным опытом знания о людях и передать шок от осознания того, что все считавшееся человеческим принадлежит к долагерной эпохе (или и вовсе никогда не соответствовало человеческой природе, которая в своем подлинном виде проявляется лишь теперь).

Опыт нечеловеческого – самый жестокий и радикальный в лагерной жизни. Перед лицом крайности переживается крушение гуманистического образа человека, безграничное изумление перед феноменом не-человека или изнанки человеческого. Гинзбург после шокирующего инцидента с людоедом говорит о двуногом волке, преступившем «грань людского». В другом месте она высказывается об уголовниках: «Это не люди». Образы уголовников у Солженицына и Шаламова лишены всего человеческого. Уголовники пребывают «за пределами человеческого»; «предел» означает границу, цель, но во множественном числе также область. Гинзбург подразумевает преступание границы, Шаламов – нахождение уже по другую ее сторону. «Яд блатного мира невероятно страшен. Отравленность этим ядом – растление всего человеческого в человеке» (Ш II 27). Его волнует вопрос: «Как человек перестает быть человеком? Как делаются блатарями?» (Ш II 11).

На таком уровне рефлексии подобные тексты могут рассматриваться как вклад в антропологию экстремального, где уже нет места «унаследованному» понятию гуманизма [582] . Автобиографии можно читать как «антропографии»: их темы – столкновение с доходягой, с одной стороны, и с уголовником – с другой, а также наблюдение за метаморфозой, которая затрагивает всех.

При таких оценках идея преступания границы человеческого уводит в сферу за пределами символического порядка, что влияет и на язык описания. Для обозначения нечеловека используется метафора (в качестве дефиниции слабоватая) «озверения», звериного начала, хотя утрату человечности нельзя выразить никакой метафорой, менее всего метафорой животного. Противоположное человеку понятие – не зверь, а именно нечеловек. Человек-нечеловек – последний из трех этапов предложенной Козеллеком истории «асимметричных противоположных понятий»: первый статичен (грек – варвар), второй динамичен (язычник – христианин), а третий он в разговоре с Кристианом Мейером называет «разрушительным» (человек – нечеловек) [583] .

582

Ср. тезисы Штедтке: Stadtke. Sturz der Idole.

583

Meier. Nachruf auf Reinhart Koselleck.

В книге «Человек ли это?» Примо Леви для всех лагерных текстов поставил вопрос так, что на него можно ответить: «Это не человек». Однако у него встречаются и персонажи, которые сохранили характер, «выстояли» благодаря силе, а не плутовской хитрости. Боровский от таких персонажей отказывается. Ему важно продемонстрировать искаженное страхом поведение оказавшихся в лагере людей, не проявляющих никаких порывов, которые можно было бы назвать человеческими, мужей, которые равнодушно смотрят, как увозят их взывающих о помощи жен, или матерей, которые отрекаются от своих детей, лишь бы спастись от газовой камеры.

Вызывающее письмо Боровского ставит под сомнение его роль нравственной инстанции. У Леви, напротив, поддерживается моральный авторитет рассказчика, даже тогда, когда он, сохраняя дистанцию, называет отвратительное по имени. Он прерывает поток повествования, чтобы фрагментарно сформулировать свою антропологию, выработанную при помощи этнологического наблюдения за поведением солагерников. Направлен его взгляд и на преступников, мучителей, на совершенно других (маркированных своей немецкостью). Он выявляет конкретные виды практик унижения и умышленно зверские методы пыток. Таким образом, наряду с типологией солагерников как общности жертв, сохраняющей окрашенные национальным разнообразием человеческие черты, возникает типология нелюдей, занятых расчеловечением своих жертв. Боровский же размывает границу между жертвами и палачами, безжалостно фиксируя готовность жертв к соучастию (капо).

У Леви, Марголина и Герлинг-Грудзинского вопрос о человеческой природе связан в первую очередь с феноменом мусульманина, доходяги. Наглядный образец исчезающего, исчезнувшего человеческого начала – доходяга, уступающий гибели без боя. Нередко сообщается, что люди отводят взгляд от мусульманина, – отворачиваться их побуждает стыд. Упадок человека, всего человеческого оказывается невыносимым и упраздняет аффект сострадания, который сменяется презрением, отвращением и страхом перед собственным распадом. В «Описании человека» Блюменберга утешительность, утешение и потребность в утешении описываются как anthropologicum [584] – что в мире экзистенциальных крайностей явно теряло всякую значимость.

584

См. гл. IX книги: Blumenberg H. Beschreibung des Menschen, aus dem Nachlass / Hg. M. Sommer. Frankfurt a. M., 2006.

Семпрун цитирует почерпнутую им из работы Шеллинга о свободе идею темного, проблематичного основания, которое определяет человека: «[Б]ез этой исходной тьмы человеческое существо не имело бы никакой реальности: мрак заложен в нем как неизбежная часть его природы». Эта мысль сопровождает его опыт:

По воскресеньям я стоял у нар, на которых умирал Морис Хальбвакс, мне действительно иногда казалось, что мрак заложен в нас как неизбежная часть. Таинственный мрак человеческой природы, обреченной на свободу выбора Добра так же, как и Зла, то есть преисполненной этой свободы [585] .

585

Семпрун. Писать или жить. С. 69. Помимо прочего, это одна из проблем, философски осмысленных Достоевским.

В этих текстах ощутимо передана смена чувств и страстей, хотя непостижимость, о которой уже шла речь, означает также, что пишущие не ждут от реципиентов подлинной аффективной реакции. И тем не менее аффекты описываются, подробно или намеками, и выполняют несомненную апеллятивную функцию. (В данном случае аффекты, в психоанализе служащие предметом исследования, обретают осязаемость благодаря литературному изложению.)

Аффекты действуют как «стабилизаторы памяти» [586] . Таковыми выступают муки голода, боль обморожения, опыт тифа и пеллагры, «то, что въелось в плоть», – и такие обернувшиеся травмами аффекты, как горе, муки унижения, страх смерти, шоковые впечатления, боль при виде чужой смерти.

586

Assmann A. Stabilisatoren der Erinnerung – Affekt, Symbol, Trauma // Die dunkle Spur der Vergangenheit. Psychoanalytische Zugange zum Geschichtsbewusstsein / Hg. J. Rusen, J. Straub. Frankfurt a. M., 1998. S. 131–152.

Поделиться с друзьями: