Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Шрифт:
Бродский подробно рассказывает о судьбе книги, в 1976 году вызвавшей в Сербии политический скандал. Выход этого сборника, предавшего гласности зверства системы ГУЛАГа, возмутил «консервативных „сталинистов“», «традиционно пророссийских и антисемитски настроенных сербохорватских националистов». Литературный истеблишмент обвинил Киша в плагиате, дабы дискредитировать его в литературном смысле; это вдохновило его на написание трактата об интертекстуальности «Урок анатомии» и подтолкнуло к эмиграции во Францию, где он вместе с Камю выступал против зашоренности французских левых, отрицавших ГУЛАГ. Во Франции его книга стала бестселлером. В том же предисловии Бродский пишет:
Искусство [Киша] сокрушительнее статистики. <…> Киш пишет крайне сжато и потому чрезвычайно суггестивно. Поскольку он работает с биографиями, этим последним оплотом реализма, каждая из его виньеток напоминает Bildungsroman в миниатюре, выполненный при помощи монтажа, как в кино, тщательно подобранных деталей, отсылающих как к реальному, так и к литературному опыту читателей [548] .
Аналитическое замечание Бродского не только подчеркивает художественный аспект поэтологии Киша в противовес чисто документальному, но и указывает на сознательно направляемую автором рецепцию.
548
Kis D. A Tomb for Boris Davidovich. P. XVII.
Свою фактуально-фикциональную повествовательную стратегию, характерную и для упомянутого сборника рассказов, и для посвященного гибели отца в Освенциме романа «Песочные часы», Киш описывает при помощи оксюморонной формулы: по его словам, он использует вымысел, чья достоверность не подлежит сомнению [549] ; исторический материал преобразуется, а из черт реальных людей создаются вымышленные персонажи. Отрывки из фактуального отчета Штайнера трансформируются в «достоверный вымысел» – например, рассказ Штайнера о лагерной карточной игре со смертельным исходом. Из фразы Штайнера «Но играли и на жизнь других людей» Киш создает историю «Магический круговорот карт» [550] с конкретным преступником, грузинским уголовником Коршунидзе [551] , и конкретной жертвой – врачом доктором Таубе. Изображение отдельных этапов жизни доктора Таубе приобретает черты мини-романа. Таубе представлен как сын раввина; порвав с родной средой венгерского провинциального городка (чьи архитектура и атмосфера тоже вкратце обрисовываются), он вступает в коммунистическое движение и после многолетней деятельности на службе революции приговаривается к принудительным работам в Норильске, где, будучи политзаключенным, живет в одном бараке с уголовниками. Далее следует пуанта, привнесенная в эту карточную историю Кишем: когда партия заканчивается, в отношении ничего не подозревающего Таубе, которого уголовники избрали своей жертвой, вступает в силу смертный приговор. Исполнить его должен проигравший, который из-за своего проигрыша лишился статуса главаря банды и обязан восстановить утраченную честь. В исполнение приговор приводится уже после освобождения Таубе, который теперь, пять лет спустя, работает врачом в больнице за тысячи километров от места той игры: убийца зарубает Таубе топором, напав со спины. Так разворачивается действие у Киша. Штайнер упоминает случай подобной расправы, никак, однако, не связанный с картами, в другой главе своей книги. Киш компонует элементы: его интересуют невероятность события и портрет жертвы, заодно позволяющий показать предысторию коммунизма и его извращения. Вместе с тем ему удается выстроить линию нарастающего напряжения, которая завершается «метафизически» окрашенным финалом: «Далеки и неисповедимы пути, связавшие грузинского убийцу с доктором Таубе. Далеки и неисповедимы, как пути Господни» (КД 83).
549
Kis. Anatomiestunde. S. 69.
550
Этот рассказ посвящен Карлу Штайнеру.
551
Здесь он выбрал фамилию, придуманную Гинзбург.
В этих историях о лагерных событиях, преступниках и жертвах отчетливо проступает двоякий смысл фиктивного документа: он заменяет собой фактический, с которым сохраняет гнетущее сходство, и в определенных пунктах демонстрирует благодаря приемам реконструкции связь с реальными событиями [552] . То есть, с одной стороны, Киш использует отчет Штайнера вплоть до мелких деталей, с другой – позволяет себе по-новому складывать разные фрагменты, которым придает бoльшую плотность. Особенно это касается заглавного рассказа «Гробница для Бориса Давидовича» и темы признания, вымогаемого многократными бесконечными допросами и пытками [553] .
552
Об обращении с документами см.: Wolf-Griesshaber K. Des Iltisses Kern. Zur Sinnproduktion in Danilo Kis’ »Ein Grabmal fur Boris Davidovic«. Munster, 2001. S. 153–186. Дагмар Буркхарт называет это «лудистическим обращением с т. н. „правдой“»: Burkhart D. Die Postmodernitat von Danilo Kis // Danilo Kis im Spannungsfeld von Ethik, Literatur und Politik / Hg. A. Richter, T. Petzer. Die Welt der Slaven. 2001. № 10. S. 57–67.
553
О семантике признания см.: Зассе С. Фиктивные признания. Признание и историография у Данило Киша // Зассе. Яд в ухо. С. 287–323.
В этой созданной Кишем драме признания рассказчик, прежде казавшийся ненадежным и неуверенным в прослеживании жизненного пути героя, выступает в роли комментатора, который становится на точку зрения пытаемого. Это позволяет усилить аффективную стилистику. Каждый из двух встречающихся в яростном агоне авторов текста признания одержим одной страстью: у следователя это безусловная верность партии, у обвиняемого арестанта – эгоцентрическая убежденность в безупречности собственной жизни, которую он посвятил революции. Оба изображаются как люди, движимые страстью, борьба их ожесточенна:
Два человека долгими ночами борются с трудным текстом признания, запыхавшиеся и измученные, согнувшись в густом папиросном дыму над этими страницами, и каждый пытается запечатлеть на них часть своих страстей, своих убеждений, свое видение вещей, исходя из высших соображений. Потому что, вне всякого сомнения, Федюкину точно так же хорошо известно, как и самому Новскому (и он дает ему это понять), что все это, весь этот текст признания, составленный на десятке машинописных страниц, – самая обычная фикция, которую он сам, Федюкин, сочинял долгими ночными часами <…> (КД 113).
Семантика показательного судилища оборачивается здесь библейски окрашенными декорациями смерти, с которыми как будто согласуется и внезапно охватившее Новского чувство тщетности: подорванное здоровье и «соприкосновени[е] с камнем своей живой гробницы» приводят его к «еретическ[ой] и опасн[ой] мысл[и] о бренности бытия»; опасное отдаление от партии тоже имеет оттенок ереси.
Для следователя Федюкина «сломить Новского» («Slomiti Novskogo»), продолжающего эгоистично помышлять о спасении своей революционной биографии, – дело чести, даже первостепенный вызов. Надежду Новского на будущую реабилитацию рассказчик Киша передает при помощи аффективной лексики: «<…> поскольку следователи обнаружили под холодным пеплом этих бессмысленных обвинений патетику конкретной жизни и логичное завершение (невзирая ни на что) идеальной биографии» (КД 115). «Холодны[й] пеп[ел]», «бессмысленны[е] обвинени[я]» говорят о печали и негодовании, тогда как формула «патетик[а] конкретной жизни» задает высокий тон. Что такое патетика жизни? Достижение высшей формы, соответствие плана и исполнения? «Патетик[а] конкретной жизни» имеет возвышенную коннотацию, тогда как та версия жизни, которую создает ложное признание, сводится к тривиализации. Однако требование «творческ[ого] гени[я]» Федюкина тоже аффективно; его фикция, не заботящаяся о «так называемых факт[ах]», следует его убеждениям, которые сам он считает «бескорыстными, неприкосновенными и святыми». Но в конце концов пафос «сконструированной реальности» восторжествует над пафосом реальной жизни: Новского пытают в камере. Далее в тексте говорится:
В ночь с 28-го на 29-е января из камеры вывели человека, который все еще носил фамилию Новский, хотя теперь это была лишь пустая оболочка человеческого существа, груда гниющей и измученной плоти. В погасшем взгляде Новского можно было прочесть, как единственный знак души и жизни, решение не отступать и последнюю страницу своей биографии написать своей волей и в полном сознании, как пишется завещание (КД 105–106).
В этом пассаже Киш искусно соединяет наглядный ужас телесного с пафосом сознательного, придает вес понятию «завещание» и вместе с тем как бы возвышает персонажа над его телесностью, тем самым превращая его в героя. А значит, покориться требованию сделать ложное признание Новский не может, что приводит к ужесточению пытки допросом: теперь у него вымогают признание, расстреливая в его присутствии молодых (непричастных к делу) мужчин. Происходят два расстрела. «Револьверы, вне всякого сомнения, были с глушителями, потому что Новский едва услышал выстрелы. Когда он открыл глаза, юноша лежал перед ним в крови, с простреленным черепом» (КД 108); второй случай: «<…> надзиратели опять стреляли почти в упор, в затылок, повернув дула в направлении черепа; лицо юноши было неузнаваемо» (КД 111).
После двух этих расстрелов, этой целенаправленной нравственной пытки, Новский оказывается физически и психически сломлен. Он не может смириться с тем, что его отказ сделать требуемое признание оплачен человеческими жизнями и что его идеальная биография, дело всей его жизни, разрушена казнями, в которых повинен он.
В связи с конструированием Новского как персонажа Киш настаивает на его аутентичности и на том, что убийство молодых людей на глазах у Новского вовсе не «выдумки». Ничего выдумывать и не нужно, поскольку реальность как таковая до того причудлива и фантастична в своей чудовищности, что превосходит любые выдумки, а преувеличение случившегося понадобилось ради выявления сути произошедшего; для автора важна «более глубокая аутентичность». При описании этой сцены Киш использует прием наглядного представления (enargeia), которое создает эффект присутствия, повергая фиктивного очевидца в смятение (ekplexis).
В аутентичном вымысле Киша смертный приговор непокорному арестанту заменяют отправкой в лагерь. Здесь Киш обращается к судьбе одного человека, который упоминается у Штайнера, – польского заключенного по фамилии Подольский, объединяя его со своим протагонистом. После ареста в Казахстане в 1930 году и нескольких промежуточных этапов Борис Давидович Новский, уже сменивший ряд псевдонимов и обладающий чертами Николая Бухарина, Карла Радека и других уничтоженных коммунистов, появляется «в только что колонизированном Тургае», затем – «в еще более захолустном Актюбинске», выходит на свободу, в 1937 году повторно арестовывается и этапируется в Кемь близ Соловецких островов, а в конце своего пути оказывается в Норильске, где выступает под именем Дольский. Не сумевший спасти свою честь революционера Новский-Дольский предпринимает неудачную попытку бегства, и Киш, в существенных пунктах опираясь на первоисточник Штайнера, позволяет ему умереть театральной смертью.
Сопоставление двух текстов побуждает еще раз рассмотреть оппозицию этоса и пафоса на примере этой сцены. Интертекстуальная связь проявляется здесь как цитирование, это не контрафактура и не пародия, а скорее письменное продолжение. При помощи отсылок и некоего подобия пересказа конкретного эпизода Киш как бы становится причастным к тексту Штайнера. Однако свою сильную зависимость от первоисточника Киш пытается раскрыть при помощи эксплицитных отсылок к Штайнеру, тем самым одновременно получая преимущество над претекстом. Этой же цели служит вступление к соответствующему эпизоду: «Продолжением и окончанием повести о Новском мы обязаны Карлу Фридриховичу (который по ошибке называет его Подольский вместо Дольский)» (КД 125). В «Уроке анатомии», этом поучительном тексте об интертекстуальности, он сообщает критикам, уличающим его в плагиате, что к указанным имени и отчеству следует прибавить «Штайнер» и что он не делает тайны из своих источников. У Штайнера это место выглядит так: