Литературные воспоминания
Шрифт:
какой люди могли располагать. Каждая теория искусства, присвоивавшая, добывавшая ему новые умственные области, каждое расширение его ведомства
принимались с великой благодарностью. Чем просторнее становилось в своих
владениях искусство, чем далее отодвигались его границы,— тем сильнее
увеличивалось число предметов, подлежащих публичному обсуждению. Вся
работа общественной мысли возложена была на одного только агента ее, и такое
понимание искусства жило почти во всех умах, но, разумеется, сильнее
проявлялось у присяжных деятелей, его. Так и у Тургенева — привязанность к
русской литературе и искусству составляла органическое чувство, одолеть
которое уже были не в силах никакие посторонние соблазны и влечения.
Белинский высоко ценил это качество своего друга. Для Тургенева и многих его
современников, после народа, ничего более важного и более достойного внимания
и изучения, чем русская литература, вовсе и не существовало в России: ее одну
они там и видели и на нее возлагали все свои надежды. Другие голоса, которые
рядом с нею неслись оттуда и подчас настойчиво требовали внимания и уважения
к себе, проходили без отзвука в их мысли. Для Тургенева — да, повторяю, и для
многих других еще за ним— следить за русской литературой значило следить за
первенствующим (если не единственным) воспитывающим и цивилизующим
элементом в России.
Убеждение это связывалось еще с представлением дельного литератора как
неизбежно высоконравственного лица; занятие литературой, казалось всем, требует прежде всего чистых рук и возвышенного характера. Можно было бы
242
привести много примеров, где это мнение высказывалось от имени публики.
Гоголь, которого нельзя упрекнуть в потворстве литераторам, рассказал в своей
известной «Переписке» случай, когда одного какого-то писателя, провинившегося
неблаговидным поступком в провинции, неизвестный член общества остановил
строгим выговором, который кончался замечанием: «А еще литератор!» Тургенев
подтверждал свое страстное чувство к литературе и свои заботы о ней на самом
деле. Многие из его товарищей, видевшие возникновение «Современника» 1847
года, должны еще помнить, как хлопотал Тургенев об основании этого органа, сколько потратил он труда, помощи советом и делом на его распространение и
укрепление. Первые №№ «Современника» содержат, кроме начала «Записок
охотника», еще несколько исторических и критических заметок Тургенева, не
попадавших в полное собрание его сочинений [310]. Кстати сказать: эстетические
и полемические заметки Тургенева носили всегда какой-то характер междуделья, отличались умом, но никогда не обладали той полнотой содержания, которая
необходима для того, чтобы сказанное слово осталось в памяти людей. То же
самое суждение может быть приложено и к его позднейшим объяснениям с
критиками и недоброжелателями, к его исповедям своих мнений (professions de foi), поправкам и дополнениям его созерцаний и проч. [311]. Они не
удовлетворяли ни тех, к кому относились, ни публику, которая следила за его
мнениями. Тургенев овладевал вполне своими темами и становился
убедительным только тогда, когда разъяснял предметы и самого себя на арене
художественного творчества. Русская литература, прикрепленная тогда
исключительно к этой арене и к разным обширным и мелким ее отделам, становилась таким важным жизненным явлением, что за нею в глазах Тургенева
должно было пропасть и пропадало все, что делалось другого на родине.
Настоящее дело было в одних ее руках — и так думал о русской журналистике, публицистике и русской художественной деятельности вообще не он один, как
уже мы сказали.
Вот почему, между прочим, Тургенев хладнокровно обошел и все идеи и
доктрины тогдашней русско-парижской колонии: они истекали из других
источников, чем те, в которых он полагал настоящую целебную силу. Русский
«политический» человек представлялся ему пока в типе первоклассного русского
писателя, создающего вокруг себя публику и заставляющего слушать себя
поневоле.
Очень характеристично для этого отдаленного времени то обстоятельство, что исключительная любовь Тургенева к литературе могла еще казаться
подозрительной и навлечь ему неприятности. По возвращении в Россию в 1851
году Тургенев был потрясен известием о смерти Гоголя (1852) и послал в одну
московскую газету несколько горячих строк сочувствия к погибшему деятелю
уже после того, как в Петербурге состоялось распоряжение о недопущении
надгробных панегириков автору «Мертвых душ». Никто не осведомился, знал ли
или не знал Тургенев о состоявшемся распоряжении и можно ли было даже, предполагая, что распоряжение было ему известно, поставить ему в вину желание
провести свою статейку в свет, так как для достижения своего желания он не
нарушал никаких положительных законов и подверг статью обыкновенному
243
цензурному ходу, только на расстоянии нескольких сот верст от Петербурга — в
Москве. Тогдашний председатель цензурного комитета в Петербурге (Мусин-
Пушкин), однако же, усмотрел в бегстве статейки из-под его ведомства и
появлении ее в Москве ослушание начальству, и последствием был месячный
арест Тургенева при одной из съезжих и затем высылка в деревню на жительство
[312]. Благодаря этой мере, съезжая, где он содержался (у Большого театра, между Екатерининским каналом и Офицерской улицей), попала в русскую
литературу и сделалась исторической съезжей. Там, посреди разных домашних
расправ полиции, бывших тогда еще в полном цвету, но в квартире самого
частного пристава, куда был переведен по повелению государя наследника (ныне
царствующего императора), Тургенев написал тот маленький chef-d'oeuvre, который не утерял и доселе способности возбуждать умиление читателя, именно
рассказ «Муму». На другой день своего освобождения и перед выездом в ссылку
он нам и прочел его. Истинно трогательное впечатление произвел этот рассказ, вынесенный им из съезжего дома, и по своему содержанию, и по спокойному, хотя и грустному тону изложения. Так отвечал Тургенев на постигшую его кару, продолжая без устали начатую им деятельную художническую пропаганду по