Марина Цветаева. По канату поэзии
Шрифт:
Такова я. Такова любовь – во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту»[226].
Здесь Цветаева определяет специфику своего отношения к Рильке: он тем ей дороже, чем призрачнее[227]. Как она намекает, именно мучительное осознание этого факта мешало ей писать ему последние две недели. Однако 14 июня она признается во фразе, не слишком успешно приглушенной скобками (не об этом ли свидетельствует ее пунктуация?), в своей любви к Рильке и желании приехать к нему – на этот раз без околичностей: «Райнер, я люблю тебя и хочу к тебе»[228].
Желание это не чувственное, как может показаться, а духовное и метафорическое. В самом деле, в других местах этого же письма Цветаева продолжает свои попытки осмыслить возможность смерти Рильке. Ей трудно поверить, что он действительно написал посвященную ей «Элегию», – ведь такое стихотворение, как ей всегда казалось, будет написано ее возлюбленным, который может появиться только «через сто лет» (nach hundert Jahren)[229]. Фотография Рильке, присланная ей, изображает, как ей кажется, метафизический выход поэта за рамку пейзажа, за пределы земного мира:
«…другая <фотография>, поменьше – прощанье. Отъезжающий, который еще раз, должно быть наспех – лошади уже ждут – оглядывает свой сад, как исписанный лист, прежде чем расстаться. Не отрываясь – освобождаясь. Тот, кто бережно выпускает из рук – целый пейзаж. (Райнер, возьми меня с собой!)»[230].
Цветаева, скорее всего, использует подобные фразы в качестве своего рода дистанцирующих устройств, чтобы уравновесить осторожные попытки интимности в других местах своих писем. В финальном обращении письма от 6 июля – еще одно признание физического желания и одновременно его стирание: «Можно мне поцеловать тебя? Ведь это не более, чем обнять, а обнимать, не целуя, – почти невозможно»[231]. Рильке, возможно, неверно интерпретировал столь противоречивые высказывания; во всяком случае, Цветаева, опасаясь ввести его в заблуждение, старательно сопровождает влюбленную речь пространными оговорками и пояснениями.
Искусство балансировать на грани между фантазией и предвкушением, между безднами духовного и чувственного желания, Цветаева освоила в поэме «На Красном Коне». В переписке с Рильке, как и в поэме, стремясь к духовному союзу со своим возлюбленным, она воображает свидание, способное нейтрализовать откровенно чувственный, сексуальный язык и укротить его для целей поэтического творчества. Однако теперь, через пять лет после написания поэмы, в ситуации эпистолярной дружбы с Рильке, ставки значительно выросли, а трезвое понимание неосуществимой крайности ее желаний превалирует над юношеской романтической жаждой сильных эмоций. И все же Цветаева героически продолжает стремиться к невозможному и пытается победить смерть силой своей безнадежной страсти. Зная, что ее замысел обречен на провал в самом реальном, будничном смысле, она бьется за создание такого поэтического нарратива, который способен преобразовать бессмысленную трагедию скорой смерти Рильке в звучный, утешительный миф.
Своего пика героические усилия Цветаевой достигают в письме от 2 августа, где она делает Рильке рискованно нежное, тревожаще откровенное признание:
«Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер, (“Райнер” – лейтмотив письма) – не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою – засыпать и спасть. <…> Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И его – целовать»[232].
Цветаева мечтает о совместном сне с Рильке ради поэтической самореализации: «я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе». Ранее, во втором письме к Рильке, она уже ясно говорила о том, что ее любовь к нему – это, на самом деле, любовь к тому углубляющему вдохновение «третьему» в романтической паре всякого человеческого союза, присутствие которого превращает плоскую, одномерную связь в направленный ввысь треугольник (весьма вероятно, что на том, раннем этапе переписки с Рильке она имела в виду свой особый союз с Пастернаком), – или, если сформулировать иначе, ее любовь к Рильке – это бесконечность, которая всякий простой финал возносит в неостановимость творческого процесса. Рильке – не препятствие на пути ее поэтического порыва, а медиум ее желания:
«Священник – преграда между мной и Богом (богами). Ты же – друг [Freund], углубляющий и усугубляющий радость [Freude] (радость ли?) великого часа между двумя (вечными двумя!), тот, без кого уже не чувствуешь другого и кого единственного в конце концов только и любишь»[233].
Однако для соединения с той бесконечностью, которую репрезентирует Рильке, Цветаевой необходим язык плотской чувственности – таким парадоксальным образом она надеется развязать все духовные ограничения, на которые обрекает ее принадлежность к женскому полу. Страх перед опасностями, связанными с этой затеей, заставляет ее в письме от 13 мая (после многозначительного сообщения о том, что при чтении стихов Рильке ее постель стала облаком) предупредить: «Милый, я уже все знаю – от меня к тебе – но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что-то должно привыкнуть ко мне»[234].
Ко времени написания письма от 2 августа Цветаева, вероятно, решила, что Рильке уже достаточно привык к ней. В этом письме она инвертирует и таким образом «декодирует» свои эпистолярные попытки выхода за пределы пола через возвышающую любовь к Рильке, признаваясь с мучительной, почти стыдной прямотой в том, что всегда испытывала отчуждение от чувственной любви, что в любовных реакциях прибегает к притворному автоматизму, что она вызывает инстинктивное (звериное) недоверие и неприязнь у других «тел»:
«…телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно. И – слишком доверчиво! <…> любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я подделать не могу»[235].
Цветаева здесь многословна, заслоняясь словами от жестоко болезненной прямоты с запинкой выговариваемой самооценки, – и возможно, Рильке просто не понял, что она вела речь о сексуальной любви. Вероятно догадываясь об этом, Цветаева ищет другой способ компенсировать разрушительный эффект сделанного ею Рильке признания. И далее в этом же письме она разъясняет смысл своего поэтического замысла, подчеркивая, что ее язык, насквозь пропитанный телесностью, устремлен прочь от физического к символическому, абстрактному, метафизическому:
«Рот я всегда ощущала как мир[236]: небесный свод, пещера, ущелье, бездна [Untiefe][237]. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь – чтоб ее полюбить – возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души <…>»[238].
Рот – орган поцелуя, которого Цветаева жаждет, в чем она Рильке уже призналась – ощущается ею как вход в душевные глубины. Телесная любовь необходима ей лишь настолько, насколько ее опыт позволяет, удовлетворив потребности тела, тем самым их преодолеть и окончательно переступить пределы телесности. Ее обращенные к Рильке нежные речи – пытается она ему объяснить – это для нее лишь средство полнее реализовать все возможности своей души. Телесно-чувственная образность, наполняющая ее речь – это лишь необходимая метафора, так же как и ее принадлежность к женскому полу – необходимый аспект ее физического воплощения. Чтобы преодолеть эти препятствия, их необходимо признать и активно преступить.
Рильке, очевидно, был сбит с толку противоречивыми сигналами, которые посылала ему Цветаева. На ее эпистолярное предложение любви он прямо не откликается, выражая свое волнение между строк. Например, он мягко упрекает ее за недоверие к железнодорожному вагону, на вид потрепанному, однако надежно доставившему одно из ее писем. Возможно, это метафорическая параллель с ним самим: «Тот поезд, Марина <…>, которому позднее ты отказала в доверии, домчался до меня в полном изнеможении; зловещий почтовый ящик был стар, как бывают стары верблюды и крокодилы, с юности защищенные старостью: надежнейшее свойство»[239]. В другом месте Рильке деликатно протестует против того, чтобы Цветаева ради близости с ним отдаляла от себя Пастернака, что, возможно, наложило бы на него романтические обязательства, которых он не хотел брать; а также против ее претензии на статус единственного, исключительного объекта его симпатии: «…ты <…> строга ко мне, желая, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя! <…> Протестую против любой исключенности (она коренится в любви, но деревенеет вырастая…): принимаешь ли меня и таким, еще и таким?»[240]