Марина Цветаева. По канату поэзии
Шрифт:
Это освобождение достигается в «Новогоднем» не только посредством грамматических оксюморонов, цикличной риторической структуры и рифм, раскрывающих новые и оживляющих забытые смыслы бытия, но и решительными, отважными метафорами, которые с волшебной легкостью, подобно блистающей межгалактической молнии, смыкают края бездны, лежащей между бытием и небытием. Пожалуй, самая мощная из развернутых метафор, к которым прибегает Цветаева, актуализируя столь чаемую ею встречу и соединение с ее возлюбленным Рильке, – это образ двух нематериальных бокалов, со звоном сдвигаемых в метафизическом новогоднем тосте:
Через стол, необозримый оком,
Буду чокаться с тобою тихим чоком
Сткла о сткло? Нет – не кабацким ихним:
Я о ты, слиясь дающих рифму:
Третье.
Воображаемый звон бокалов реализуется в процитированных строках звяканьем ее поэтической речи, переполненной взрывными согласными и аффрикатами: чокаться, чоком, сткла, сткло, кабацким. Звенящая речь, в свою очередь, делает возможным взаимный «чок», – слияние двух местоимений, я и ты, – представляющее собой триумф бескомпромиссного поэтического поиска Цветаевой – поиска освобождения от пола через любовь[290]. Это триумфальное «чоканье» двух поэтов через провал смерти тем мощнее и разительнее, что оно происходит в контексте «поминального» текста, – вопреки русской традиции, согласно которой на поминках обязательно пьют, не чокаясь. Осознанное нарушение Цветаевой этого культурного запрета является дополнительным свидетельством оптимистической трансгрессивности ее поэтического прозрения в «Новогоднем». Соединяясь посмертно с Рильке через поэзию, она поднимается в воображении поверх всех барьеров.
Возможность развязать гордиев узел судьбы обнаружилась в осознании ею синонимичности любви и смерти. Этим осознанием растворяются все границы, разделения и физические условия. Ночные полушария бессонного, творческого мозга женщины-поэта – это и безграничная космическая сфера полноты космоса Рильке, ибо она мысленно охватывает всю бесконечность: «…ночь, которой чаю: / Вместо мозгового полушарья – / Звездное!» Эта бесконечность кривых, соединяющих индивидуальные сознания, – кривых, на самом фундаментальном уровне окружающих друг друга, окружаемых друг другом, – представляет собой прекрасную замену бесконечному линейному регрессу внешних образов внутри зеркального коридора, изображенному в «Попытке комнаты», где безнадежно разделены слепо отражающие друг друга «я» и «другой». В «Новогоднем» Цветаева волшебно длит свое существование в просторе космоса умершего Рильке; а существование Рильке продлевается в просторе сознания Цветаевой. Ее способность абстрагироваться от себя самой и видеть собственное «я» как бы издалека, с точки зрения Рильке репрезентирует их духовное слияние; этой же цели служит бытовой, интимный, почти кокетливый тон, в котором она обращается к умершему поэту[291].
Круги, совершаемые Цветаевой в «Новогоднем», избавляют ее от мучительного чувства неполноты, всегда отягощавшего ее поэтику. Теперь не остается сомнений в том, что в жизни она, как и другие поэты, – лишь «отсвет» своего истинного «я»:
Из всего того один лишь свет тот
Наш был, как мы сами только отсвет
Нас, – взамен всего сего – весь тот свет!
Головокружительная грамматическая, синтаксическая и семантическая сложность этих строк выявляет их смысл: сущность поэзии невозможно выразить на человеческом языке, в той же мере, как и поэт не может быть воплощен в человеческом образе. Цветаева как бы обращается не к реальной аудитории, а к воображаемой, гипотетической – то есть к одному лишь Рильке, точнее, к его всеязычной душе. Ее союз с перешедшим в потусторонность Рильке – это, собственно, не союз с неким «другим», но союз с «инакостью» как таковой, – со всеми неосуществленными стремлениями и возможностями, заключенными в ее душе. Рильке – это все и ничто: он – смерть и Целое, истинный дом Цветаевой, место ее целостности, где она наконец получает подтверждение своего поэтического предчувствия («свет тот») потустороннего («тот свет»).
Как в реальной жизни Цветаева – лишь «отсвет» всеобъемлющего «света», царящего на «том свете»[292], так и в области звучания она – лишь эхо полноты подлинного звука, который и является ее потусторонней ипостасью. Рильке в своем пути уже достиг этой области подлинного звучания, и она поздравляет его с этим: «С новым звуком, Эхо! / С новым эхом, Звук!». Два возможных подтекста этих строк позволяют лучше понять их смысл. В стихотворении Пушкина «Эхо» состояние одиночества – неизбежное следствие поэтического дара, – метафорически представлено в образе поэта как эха, способного ответить на любой прекрасный звук, но не получающего «отзыва» на свое поэтическое высказывание: «На всякий звук / Свой отклик в воздухе пустом / Родишь ты вдруг. <…> Тебе ж нет отзыва… Таков / И ты, поэт!» Во втором подтексте цветаевских строк, греческом мифе об Эхе и Нарциссе, влюбленный в самого себя Нарцисс не обращает внимания на снедаемую любовью нимфу Эхо, которая угасает в пещере, пока от нее ничего не остается кроме голоса. Только в смерти Рильке «Эхо» и «Звук» – возлюбленный и любящий, поэтическое «я» и земное, «я» и «другой» – вновь обретают первоначальное единство. Циклические новогодние приветствия Цветаевой, обращенные к Рильке, свидетельствуют как о новой целостности, уже не разделенной надвое, так и о тотальной автореферентности. Два полукруга повторяющегося союза с замыкаются в единое целое. Источник вдохновения, заключенный в другом, в то же время пребывает и в самости поэта; круги не просто пересекаются – они накладываются друг на друга, входят друг в друга.
Изгиб буквы с – которая сама по себе, как графически, так и семантически (в своем значении соединения), могла бы служить иллюстрацией нового объединяющего и внетелесного поэтического мифа Цветаевой – пронизывает все «Новогоднее» и одновременно играет важную роль в оркестровке осуществленного в поэме слияния разных сущностей и поэтических «я». Этот предлог охватывает целый комплекс различных значений: поздравления («С Новым Годом!»), органического единства («тебя с тобой, тебя с тобою ж»), отдаленности («Первое письмо тебе с вчерашней <…> / Родины, теперь уже – с одной из / Звезд…») и соединения («Буду чокаться с тобою»). Первые три значения преобладают в начале «Новогоднего»; более того, первые два (поздравления и органического единства), передающие значение целостности, используются только применительно к Рильке, подчеркивая очевидную его удаленность от Цветаевой, удаленность, которую третье значение предлога (отдаленности), возникающее по очереди применительно к каждому из двух поэтов (что обеспечивает определенную степень взаимности), пытается перекрыть и таким образом сократить.
Перелом происходит с возникновением центральной, определяющей рифмы поэмы, локализованной в самой ее сердцевине, когда Цветаева восклицает, с отчаянием и торжеством: «Что мне делать в новогоднем шуме / С этой внутреннею рифмой: Райнер – умер». В этих строках Цветаева едва ли не в первый раз использует союз с в его четвертом значении (соединения). Только что она призналась, что чувствует себя совершенно одинокой перед лицом смерти Рильке, и это внушает ей сомнения в осмысленности собственного существования: «За что, с кем чокнусь / Через стол? Чем? <…> Зачем? Ну, бьет – а при чем я тут?» Теперь она неожиданно осознает, что все же не одинока, у нее есть спутник – не сам Рильке, но удивительная неточная рифма его имени со смертью: «Райнер – умер». То, что Цветаева называет эту рифму «внутренней» указывает, как можно предположить, как на эвфоническую причастность Рильке к смерти (можно сказать, что внутри Райнер содержится более короткое умер; более того, эта рифма находится внутри поэтической строки), так и на глубинное признание этой причастности самой Цветаевой – на ее, можно сказать, интернализацию этой рифмы. Одновременно этот «внутренний» характер рифмы Райнер / умер является выражением внутреннего «третьего, нового», целостности, превосходящей дихотомию, – целостности, которая становится возможной (всюду в «Новогоднем») благодаря рифме. Пряча глубоко в душе ставшее для нее священным имя Рильке, Цветаева проникает во внутреннюю истину этого имени; это взаимопроникновение сущностей дочиста стирает стремление к однонаправленному, ограничивающему сексуальному проникновению и таким образом полностью уничтожает гендерные различия и даже самые границы индивидуального, островного «я». Только истолковав по-новому рифму Райнер / умер как путь к освобождающему триумфу, Цветаева оказывается в состоянии по-настоящему соединиться с Рильке и сдвинуть с ним новогодние бокалы. Этот воображаемый звон над бездной, звон разделяемого ими обоими «чокания» одновременно становится, благодаря движущей поэму круговой логике, метафорой превосходящего пределы обыденной логики рифменного резонанса в поэме в целом.
Четыре различных значения предлога с объединяются в словесном фейерверке кульминации поэмы. Здесь перестает быть востребованным значение отдаленности, преобладавшее в начале поэмы, где устанавливалось соотношение между Цветаевой и ее ушедшим адресатом, тогда как три другие значения (поздравления, органического единства и соединения) теперь относятся не только к Рильке, но и к Цветаевой, указывая на неистребимое родство и единство двух поэтов[293]. Этот триумф подготавливается неожиданной дезавтоматизацией выражения «до свиданья» – сдвигом, играющим роль своего рода фанфары, предвещающей финал:
… – До свиданья! До знакомства!
Свидимся – не знаю, но – споемся.
С мне-самой неведомой землею —
С целым морем, Райнер, с целой мною!
«До свиданья» – это не окончательное прощание, а приветствие, исполненное неподдельной надежды и веры; это становится особенно ясно, когда вслед за «до свиданья» Цветаева восклицает: «До знакомства!» Цветаева никогда не подвергает язык произвольному насилию и самовольно не искажает экзистенциальные категории и истины. Напротив, ее гений совершает сложнейшую работу поэтического освоения или выявления фундаментальных истин, уже присутствующих во внешнем мире, существующих вне нее, сверх нее, вопреки ней, вне зависимости от связи с ней. Таким образом, уверенность Цветаевой в том, что встреча, о которой они с Рильке столько мечтали, все же состоится, исходит из самой этимологии выражения «до свидания». Свидание с Рильке обещано ей самим русским языком, на котором прощаются не навсегда, а до следующего свидания.
Только после того, как Цветаева доводит смысловые последствия смерти Рильке до предела, она вновь использует свое мастерство в подобных метафизических деривациях, воспаряя на закругленных крыльях предлога с. Начинает она осторожно: «Свидимся – не знаю». Вопрос о том, когда и каким образом состоится свидание с Рильке, бывший лейтмотивом земной переписки двух поэтов, уже не важен. Единственное, что важно, – это их поэтический союз, который для Цветаевой несомненен: «Но – споемся». В отличие от неопределенного посула из стихотворения к Пастернаку (цикл «Скифские»; 2: 164–167): «Когда-нибудь там – спишемся!», – нынешнее «споемся» источает твердую уверенность, ибо иной мир, в стихах к Пастернаку туманно проступавший в страшной дали мистической неизвестности, превратился, благодаря смерти Рильке, в знакомый пейзаж[294].
В последующих двух поразительных строках различные значения предлога с уже невозможно разложить:
С мне-самой неведомой землею —
С целым морем, Райнер, с целой мною!
Неведомая потусторонняя земля, где Рильке обрел свой новый дом, теперь представлена округлой бескрайностью морского пейзажа, который Цветаева готова признать отражением своего нового «я» – той «новой, которая может возникнуть лишь рядом с тобой, в тебе»[295], как она когда-то написала Рильке. Этой метаморфозой она преодолевает свойственную ей неприязнь к водной стихии – которая раньше казалась ей угрожающей и деспотичной и которую она даже ассоциировала с болезнью и смертью Рильке, – преодолевая при этом и страх самой смерти[296]. Уподобляясь морю (существительному среднего рода), она окончательно выходит за рамки пола. В восклицании, вызванном радостью обретенной целостности, сплавлены все три оставшиеся значения предлога с: Цветаева поздравляет себя и Рильке с их взаимным союзом, который является одновременно и причиной, и следствием безграничной внутренней целостности и самодостаточности, впервые обретенных ими обоими в его смерти.