Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа
Шрифт:
Когда я в первый раз вошел в его кабинет, вид у меня был наглый. Школа жизни, отсутствие страха, поставленный в боксе № 3 крест, общий над всем, над тем, что было там, «на том свете», и тут, в преисподней ада! Я шел ва-банк! Ставка сделана, игра началась, и майор Дубына это понял по той наглости, с которой я вошел в его логово! Я его презирал и все его бесовское воинство, вместе с партией, и правительством, и с их «отцом родным». Все это было написано на моем лице.
Битва началась! Мне нечего было терять! Сзади никого нет! Я один! К вам я не приведу ни одну живую душу. Все на мертвых! Идите, сволочи, копайте могилы! Я знал, за что я сел! Мое место тут, но только мое и никого больше! Все покойники, ко мне! Сейчас я буду все валить на вас! И валил, судите их вашим «особым совещанием»! В конце концов я был избит, «исхлестан и распят» жандармскою кастой! [100] А майору-дубине пришлось ретироваться, он от меня ничего не добился. Его заменили.
100
Контаминация строк из стихотворения В.В. Маяковского «Стихи о советском паспорте» (1929): «С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят…»
Мне он мотал террор! Он мне дал расписаться в обвинении меня по этой статье. Кто из севших так сломался? Кто? Кто? Я начисто все отрицал, понимая, какой срок меня ожидает по одной этой статье, не говоря об обычной 58–10 часть 2. Я требовал очной ставки! Но прежде по-ленински: «Бытие определяет сознание» [101] . Я его потерял! Очухавшись, я потребовал прокурора. Мне предоставили честь видеть и говорить. Шикарный кабинет, ковры, люстры – и он! Толстый, как слон, прокурор Дарон (впоследствии расстрелянный вместе с Берией). Я перед ним вроде моськи:
101
Высказывание принадлежит К. Марксу: «Не сознание людей определяет их бытие, а наоборот, общественное бытие определяет их сознание» (Предисловие к «Критике политической экономии», 1859).
– Я протестую, я требую…
Тухло смотря на меня своей свинской харей со многими подбородками, он вышел из-за стола, сделал несколько шагов в моем направлении и прохрюкал:
– Вот сейчас я на тебя сяду.
Дерьма на ковре не было бы, ибо у меня были только кости, шкура и сухожилия!
– Увести!
Я отказался идти на допросы – меня тащили силком.
Майор Дубына зажал мои пальцы дверью: «Сознавайся, сволочь». Сволочь молчала. Он отпустил и пошел к столу, тогда эта сволочь схватила табуретку и что есть мочи, а мочи было маловато, запустила ее ему вслед. Задребезжало стекло. В комнату ворвались, и я исчез. «Черный ворон» мчал куда-то. Бутырки. Вот они какие. За мной дребезжали пустые бутылки в авоське. Они сопровождали меня всюду из тюрьмы в тюрьму. Меня с ними арестовали, и вещи арестованного следуют за ним. Бутырки! Коридоры, камеры, вертухаи, боксы, сидение в них часами; время для размышления, время для молитвы, время еще раз убедиться, что ты прав. Дух бодр, плоть немощна. Открываются двери: огромная палата, все в нижнем белье. Два окна с матовыми «намордниками». Обступили. Откуда? Что? Как?
– С Лубянки. 58–10 часть 2.
– Хреново, сам видишь!
– Мм… да? Видно!
Люди мечутся, люди прыгают, кто совсем голый, кто без штанов.
Подхожу к «тихому»:
– Что это?
– Сумасшедший дом, не видишь? А как ваша фамилия?
– Арцыбушев.
– Что-то уж очень знакомая мне ваша фамилия. А вы там, на воле, Протасьевых не знали?
– Как не знать? Леночка и Ясенька.
– Они, они. Садись. Есть хочешь?
– Да еще как.
– А меня зовут Левушка, Лев Николаевич Нагорнечный.
– Лешка.
– Кушай, кушай, но осторожно, ты сильно отощал.
– Вроде как да, малость отощал.
– Передач не было?
– Не было.
– Следствие тяжелое?
– Да, нелегкое.
Где бы ты ни был, с кем бы в камерах ни сидел, молчи, не доверяй, даже куску хлеба не доверяй – подсадных полно, мигом камерную 58 намотают, коль те, основные твои, не тянут! Левушка был радушным хозяином и, как оказалось впоследствии, своим в доску. Он меня и поправил на своих харчах. Жена его, Оболенская, правнучка Льва Толстого, валила ему передачи на троих.
Всяк здесь по-своему с ума сходит. Я же ел! У Левушки дела были куда лучше моих. Против него не было показаний, не было свидетелей, да и прошлое у него было куда чище моего. Инженер, и хвост у него не был замаран так, как у меня. Он надеялся выкрутиться, правда, и я по своему оптимизму надеялся на то же. Мы даже условились: кто первый выйдет, другому передаст тульский пряник. Спустя несколько месяцев я его получил: Левушка на свободе.
Дерьмо я не ел, императором себя не считал, а потому комиссией во главе с Краснушкиным был признан вменяемым и за содеянное ответствен, вместе с покойничками.
Простившись с Левушкой, набив карманы жратвой, сел я в «воронок». Загремели злосчастные бутылки, и покатил я в неизвестность. На новые мытарства, уже знакомые, привычные и потому нестрашные. «Чем хуже, тем лучше!» Таков был мой девиз. Обладая им, я радовался настоящему и не боялся впереди идущего, я был готов ко всему. Я был всегда спокоен и, как ни странно, весел, а тем более сейчас, ощущая свою задницу не как у скелета, по которому мы в студии изучали анатомию костей, а как у Геркулеса или у Аполлона Бельведерского, подпрыгивая на которой мне не было больно, а даже приятно. Я ощущал в себе силы. Ба! Да что же это? Куда я приехал? Снова гремят бутылки. Вылезай! Руки назад! Лефортово.
Камерные двери, одна за другой в пять этажей, лучами сходящиеся к центру, к огромному винту железных ступеней, к которым сходятся черные линии металлических галерей, где, стуча каблуками, гулко шагают от глазка до глазка вертухаи. Мигает сигнализация на всех этажах: «стой», «иди», «погоди». Поэтажных перекрытий нет, вместо них натянута сетка, и с самого низа видны высота и камерные двери на всех этажах, подчеркнутые черной линией галерей. Во всей этой высоте, в графической паутине черных галерей ты ощущаешь себя маленькой, беззащитной букашкой на асфальте, которую, раздавив, даже не заметят чьи-то каблуки. За мной захлопнулась дверь. Войдя со света, я окунулся во тьму, из которой что-то такое же темное подошло ко мне, хмурое и мрачное, как тень, как привидение, как смерть. Глаза начали постепенно ощущать свет от окна, под потолком, от вездесущей лампы, которая все ярче и ярче начала высвечивать камеру, человека, стоящего передо мной, стены, по которым текла вода, скользкие и замшелые, две железные койки и стол с двумя табуретками. Вся камера, стены, и стекла, и весь воздух вибрировали от непрерывного гула пропеллеров, ревущих и воющих где-то тут, совсем рядом, закладывая уши непроницаемой пробкой. Чтобы услышать свой или чужой голос, надо было постоянно зевать, чтоб раскрепостить уши. Раскрепостив их, я понял, что стоящего против меня человека зовут Максимом. Что-то безнадежно-мрачное было заложено в его лице, в опущенных плечах, во всей фигуре.
Лефортово – тюрьма режимная, строгая, беспощадная, все камеры – одиночки, но с перевыполнением плана скотозаготовок сажали по двое. Сидящих в одной камере кормили по-разному. Максиму – черпак снизу, мне – сверху: кому корешки, кому вершки. Как хорошо, что Левушка нарастил мне мышцы, был запас терпенья. Месяц пребывания в сумасшедшей камере не только дал мне запас прочности, но и научил меня многим премудростям. Так, я хорошо мог симулировать приступы неистовства, с пеной у рта и биением головой о стену, идиотскую мимику, безумное хихиканье и многое другое в зависимости от ситуации. Психиатрическая комиссия, признав меня вменяемым, все же поставила свой диагноз, в оправдание запущенной мною в следователя табуретки. Реактивный психоз, переходящий в истерию. А раз это так, то я могу, пользуясь этим и неким умением играть, чего-то добиваться.
В Лефортове, как и на Лубянке, от подъема до отбоя лежать и спать в любом положении запрещалось. Это очень мучительно: глаза слипаются, ноги подкашиваются, становятся как ватные: сидя на табуретке, того гляди, упадешь. Глазок не дремлет, в глазке глаз, чуть что – стук ключами в дверь, встрепенешься, встанешь, а ноги не идут.
«Арцыбушев, на сцену! Занавес!» Обмотав голову простыней, в пляске святого Витта [102] я бьюсь головой о стенку! Вертухай – мгновенно в камере, хватает тебя стальными клешнями. Пена у рта, идиотский смех. Ты лежишь на койке, повязан все той же простыней. В дверях тюремный врач, на этот раз женщина. «Что с вами?» Спать. Спать. Спать! «Откуда он прибыл?» – «Из психушки!» Спать, спать, спать! Укол в задницу. «Пусть спит», – сказала врачиха вертухаю. «Не положено!» – «Я дам разрешение». – «Это другое дело». Спа… спа-ать.
102
Нервное заболевание – хорея, хореический гиперкинез, синдром, характеризующийся беспорядочными, отрывистыми, нерегулярными движениями, вычурными и гротескными, напоминающими танец. Откуда и пошло старинное название болезни – «пляска святого Витта».
Мне было разрешено спать, спать круглые сутки. Меня не таскали на допросы, следователь забыл обо мне. Передышка. Но как только я, разыграв сцену реактивного психоза, переходящего в истерию, получил возможность спать, сон как рукой сняло, хоть глаз коли. Максим же томится на табуретке. От глаза до глаза есть минуты, в которые я становлюсь Максимом, он – мной. Я сажусь спиной к двери в его робе, он ложится на мою койку в моей. Теперь я хочу спать. Максим спит, я сижу, вертухай спокоен. Один сидит, другой лежит. Все, как положено, в этой камере. Гудят пропеллеры, дребезжат стекла, вода сочится по стенам.