ЖАНРЫ

Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа

Арцыбушев Алексей Петрович

Шрифт:

В бараке блатных много, в основном – сявки. Есть блатари и покрупней. Основная часть населения – харбинцы. Русские эмигранты, приволоченные после войны из Харбина. У всех пеллагра, цинга и дистрофия. Конечно, быть может, мне и придется прибегнуть к помощи пик, но это как крайность. От сук – подальше.

Так началась моя лагерная дорога. Шесть лет впереди! Я старался держаться в стороне, сохраняя нейтралитет, не примыкая ни к какой группе. За печкой играли в карты на принесенные мною пайки, ставя каждый свою на кон. Доходяги ее сметали с ходу, как соловецкие чайки; суп и кашу я делил счетом ложек, мясо выдавал в подставленную ладошку. В периодически вспыхивающие драки за печкой я не вмешивался. Одно мне не удавалось – заставить мыть полы. Кого бы я ни просил из огней [127] и сявок по-хорошему, все одинаково огрызались:

127

Огонь (уголовн. жаргон) – злостный отказчик от работы.

– Иди, гад, сейчас глаза выколю, – делая угрожающий жест двумя растопыренными пальцами.

Как-то залетело в барак начальство. Первое внимание на пол.

– Почему, твою мать, полы черные, кто старший?

– Я старший.

Начались крик, ругань, мат-перемат, чтобы немедленно да чтобы сейчас же полы были белые. Ни вши, которых можно было грести лопатой, ни клопы в миллиардном исчислении, ни умирающие пеллагрики, из которых хлестала вонючая вода и удержать которую они были не в состоянии, – все это для них не имело значения. Полы должны были блестеть янтарным блеском. Я подошел к Яшке.

– Ну что, попало? – спросил он. – А в чем дело? Что, мыть некому?

– То-то и дело, некому, сам я не в силах такой барак оттереть добела.

– А тебя никто и не заставляет. Это ты должен заставить.

– Да я прошу, а никто не слушает, да еще огрызаются.

– Ты просишь? Просишь эту мразь? Он, видите, просит. Бери шуровку и бей. Видал, как я на приеме, так и бей!

– Да они меня убьют!

– Уважать будут! Уважать! Понял? Блатных много?

– Паханов нет, больше сявок.

– Тем проще. На тебе махорки, угости головку, чтоб не вмешивалась, понял?

– Да!

– Иди, желаю у дачи. Это сперва боязно: учти, все они – трусы, заруби себе на носу. Мелкие, подлые трусы. Палку они уважают, если она справедлива. Ты думаешь, что я всех линейкой ласкаю? Того, кого надобно. Если их распустишь, они тебе на голову сядут и тебя же презирать будут. Я эту тварь знаю. Меня здесь боятся, но и уважают. Они знают, что коснись – я первый их защитник, но коль сам виноват – пощады не жди. Это, брат, суровая школа, страшней фронта. Учись, пока я жив.

Он насыпал мне махорки; выкурив с ним козью ножку, я пошел в барак. Вот она какая школа, я от нее с Мурома отвык, придется вспомнить. Наутро, угостив блатных за печкой махрой, взяв у печки шуровку, она же кочерга, я подошел к нарам и потянул за ноги трудоспособную сявку.

– Што надо?

– Слезай, гад, пол драить!

– Да пошел ты!..

Ударив раза два по хребту шуровкой, я стащил его с нар и дал в руку швабру. Молча взял. Из-за печки смотрят и молчат. Подхожу к другому:

– Вставай!

Встает. К третьему:

– Вставай!

Встает.

– Драить добела! Устанете – других дам. Не то в карьер! Поняли?

– Понятно, – ответили сявки хором.

Смена смене идет – пол чистый и белый. С этого дня «половой» проблемы не стало. Зауважали!

А. П. Арцыбушев. Автопортрет. Воркутлаг

С куревом в зоне было крайне трудно – у блатных оно было бесперебойно. Где-то они его доставали, понятия не имею. У моих же блатных, ниже рангом, бывали перебои, потому и сосали махру до обжига губ, передавая друг другу затянуться. Блатная орда страстно обожала сказки, и для того, чтобы быть у них в законе, фраеру необходимо «тяпать» сказки. Иногда они меня упрашивали, насыпая махорки на закрутку.

Затаив дыхание, слушали, собираясь на нарах гурьбой, а я «тяпал» – и чем страшней, тем лучше. Но удивительно, я и без сказок был средь них в каком-то законе.

Надо сказать, что блатные в лагере, на пересылках не трогали, а даже предупреждали: не тронь – лепила. Санчасть – это был их остров спасения, соломинка. Я всегда им помогал в трудный момент.

Минула зима с трескучими морозами. Помирали на нарах харбинцы, кормили вшей и клопов тощие тела доходяг. Аркашка иногда меня навещал, спрашивая, нужна ли его помощь.

– Да пока не надо, а коль надо – найду.

Блатные, видя, что я как-то сук сторонюсь, все больше принимали меня за своего. А я старался быть ничьим. Так спокойней.

Я давным-давно сообщил о себе Варе, но ответа нет и нет. Как-то прибегает огонь в барак и кричит:

– Леха, тебе посылка!

Не обрадовался я ей, хоть сам помаленьку «плыл» от скудости питания. Пошел на вахту, а у дверей на дворе толпа. Посылки дают! Дождался очереди. Вскрыли вертухаи ящик, все перешмонали, перетрясли, распечатали, ножами истыкали. Я кусок мыла в карман положил и с ящиком на брюхе вышел, а тут в две шеренги строй блатных и сук. Я прекрасно понимал, что у меня ее все равно раскурочат, украдут, отнимут, и буду я страдать от обиды, своего бессилия, от потери. Все равно ничего не было, прожил, пусть и не будет, проживу! Иду я меж строя и, не глядя, что попало в руку, так же, не глядя, направо и налево все раздал, а ящик ногой пульнул, как мяч. Иду себе в барак, а за мной вслед бегут и кричат:

– Чего же это ты себе-то ни хрена не оставил, погодь, на, закури, на, пожри! – И суют мне куски сахара, колбасы и махорки.

В барак пришел, а там гул идет, рассказывают, как я тесанул посылку, и меня угощают. На них это произвело такое впечатление, что после этой посылки я в полный закон вошел, и слушались меня с полуслова. Я расправился с посылкой, не подозревая и не думая о последствии, а так, импульсивно, чтобы самому не страдать. Посылка была от Тони, вслед ей письмо. По письму я понял, что я, написав письмо Варюхе, адрес на конверте механически написал свой, домашний. Конечно, обида была страшная, упреков еще больше.

Я понимал, что в посылке продукты были от Ивана Ивановича и средства его – ее только хлопоты. В душе своей я давно с Тоней разорвал, и обратной дороги у меня к ней не было, чего ж, думаю, я буду ее эксплуатировать да в зависимости быть. Я, мол, тебе помогала, посылки слала, если бы не я, погиб бы и тому подобное, нет, думаю, надо с ходу все кончать. Впереди еще столько лет, чего ради я и себя в долгу буду чувствовать, и ей голову морочить. Я ж к ней все одно не вернусь. Сама жизнь разорвала. Разбитого не склеишь. И написал я ей все, о чем думал, не таясь, не виляя. Мне твои посылки не нужны, и ты их больше не посылай. Так все написал и послал.

А весной я чуть-чуть Богу душу не отдал – спас Аркашка. Заболел я самой страшной болезнью в лагере, а тем более тут на «известняке», где в санчасти соды и той нет. Заболел я дизентерией. Где я ее подцепил, не знаю, но понимал, что мне хана, бирка на большой палец и тундра: туда зимой свозили и просто скидывали, даже снегом не присыпали – само занесет.

Кровь хлестала из меня, как из сифона. Я лежу у Яшки, там у него на нескольких койках тяжелой смертью умирали. Яшка руками разводит, и в полной беспомощности глаза его на меня смотрят. Я чувствую, с каждым днем силы меня покидают, и кровью я исхожу напрочь. И вспомнил я рассказ мамы, как в народе дизентерию лечат. Надо достать самую ржавую, самую соленую селедку и съесть ее с потрохами, с головой, со шкурой, и в течение двух суток ни капли воды. От жажды этой на стенку полезешь, но коль хоть глоток воды хлебнешь – смерть неминуема. Где в зоне достать такую селедку? В зоне, где пищеблока нет, все за зоной. Вспомнить-то вспомнил, а где достать? Одна надежда – Аркашка. Прошу я Яшку его немедля разыскать.

Поделиться с друзьями: