Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа
Шрифт:
Последнюю ночь я переночевал на уже не моей кухоньке и рано утром отправился на поиски своей судьбы, работы и крова. Эти поиски привели меня в паровозное депо на Предшахтной, расположенное в нескольких километрах от центрального поселка.
– Не нужен ли вам кто-нибудь? – спросил я начальника депо, войдя в контору.
Начальник паровозного депо Наумчик Высотский, или просто Наумчик, как все его звали, такой же «вечноссыльный» троцкист, внимательно посмотрел на меня.
– Мне нужен сторож, ночной сторож, оклад 360 рублей.
– А жить есть где?
– На старой водокачке. Вон там. – Он кивнул головой в сторону водокачки. – Там уже один живет, тоже сторож. Ты тоже на цепи? – спросил Наумчик.
– Как и все тут.
– А как твоя фамилия?
– Арцыбушев Алексей!
– А отчество? – допытывался он.
– Петрович, – ответил я.
– То, что ты Алексей, я могу поверить, но в то, что ты Петрович, не верю. Ты аид? [147]
– Нет, я русский.
– Не может этого быть, не верю.
147
В одесском жаргоне слово «аид» издавна существовало как замена слова «еврей».
– А какой мне смысл врать?
– Нет, ты все же аид, ну ладно, в сторожа пойдешь?
– Пойду, у меня нет выбора.
– Пиши заявление.
Он подал мне лист бумаги, я написал. Наумчик прочитал, что-то начиркал на нем и положил в стол.
– Сторожить будешь посменно: ночь – ты, ночь – Гулям. Отвечаешь за все, что в депо, за подъездные пути ответа не несешь. Понял? Спать можешь, закрыв ворота: паровозы никто не украдет. Заступишь на работу с завтрашней ночи, а сейчас иди на водокачку. Посмотри, где жить будешь, а то, может, и не понравится.
Он вывел меня на двор и показал водокачку, стоявшую метрах в трехстах на развилке путей.
– Будь здоров, Петрович, если Петрович. Добродушная физиономия Наумчика смотрела на меня, и на ней было написано: «Какого хрена ты скрываешь от меня, что ты аид, я ж это вижу».
Я пошел по путям. Около депо лепилось несколько домиков. Большая парокотельная дымила своими трубами. Горы шлака и угля. На подъездных путях паровозы и паровозики-«кукушки». Кто под паром, кто на ремонте, кругом копошились чумазые люди, кто с чем у своих паровозов. Справа лесок – сосна и ель, слева – тундра и болота, вдали – отвалы шахт и терриконники. Впереди, за развилкой дорог, стеной встал приполярный лес. Гудки паровозов пронзали уши. Серая, унылая, как все вокруг, бревенчатая изба, рядом пескосушилка. Я по ступенькам вошел и открыл дверь в мое новое пристанище. На железной койке у окна лежал человек. Посередине стояли бездействующие насосы. Деревянный стол у кровати. В углу, у входа, жарко пылающая печь. Человек встал и сел на койку, протянул мне руку и сказал:
– Гулям. – А затем добавил: – Мансур.
– А я – Алексей, буду с тобой вот тут жить и сторожить. Мрачное и удручающее впечатление произвело на меня мое новое жилище. Закопченные, грязные бревенчатые стены, зашарпанный пол, закопченная, облупленная печь. Обшарил я все это своим грустным взором и нашел место, чтобы поставить свою койку. Гулямчик оказался славным малым, добродушным узбеком, приблизительно одних со мною лет, хотя выглядел намного старше. Мы сели друг против друга, и каждый из нас вкратце рассказал свою грустную историю. Мы всласть пили зеленый чай, прихлебывая его из железных кружек; текла беседа двух человеческих душ, неожиданно оказавшихся на старой водокачке, окна которой смотрели на болота, подернутые первым хрупким льдом, на темные ели вдали и хмурое осеннее небо. Вот здесь, средь застывших в своем бессилии насосов, закопченных стен, должна продолжаться, вернее, вновь начаться моя «вечная жизнь». Одна будка, одна цепь и две жизни, случайно встретившиеся в непонятном водовороте человеческих судеб. Но жизнь научила в плохом искать лучшее, не унывать, не падать духом, не плакать об утраченном, на все смотреть с юмором и смеяться там, где хотелось бы плакать. Сама жизнь открывает пути, судьба ведет по ним, знай себе иди! И я пошел на уже не мой чердак, откуда был изгнан, как Адам из рая в «преисподнюю». Пошел за своим барахлом, чтобы оттащить его в свое новое убогое жилище, и в нем, быть может, новый друг на меня не отточит нож за голенищем.
Слова, написанные мною Варюшке, оказались близки к истине: ни кола ни двора! Был маленький, с таким трудом и усилиями вбитый мною колышек, который теперь сломан жестокостью жизни, равнодушно и холодно человеком таким же, как я, ссыльным, на одной цепи привязанным, ради своей корысти и личного благополучия. Трясется и тарахтит мой скарб на одолженной мною тачке, на «машине» ОСО – две ручки, одно колесо, все дальше и дальше от центрального поселка, от их «всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей», ближе к тундре, ближе к чахлому лесу, где стоит одиноко старая водокачка. Там, на ней, волею судеб определено было мне жить и, лежа на кровати в своем углу, затаив дыхание, читать первое за два года письмо, полученное от Варюшки.
«Любимый мой, наконец-то ты нашелся, я думала, что ты давно погиб, в чем меня уверяли все, так как связь с тобой прервалась больше двух лет назад. Я долго ждала в надежде и жила только ею, но время шло, надежды гасли. В отчаянии я исполнила волю своих родителей и вышла замуж за человека, которого я никогда не любила. Для меня ты словно воскрес, и вся моя любовь, мое сердце и душа с тобой, мой единственно любимый».
Память моя сохранила только смысл письма, а не точный его текст. Водокачка стала раем. Мертвая тундра – цветущим садом. Варюшка нашлась! Варюшка любит! Ее душа и сердце тут, она со мной, моя Варюшка, рядом!
Полетели письма до востребования, туда и обратно, а в них любовь, надежда, радость, в них сливаются сердца, в них готовится побег.
10 октября 1952 года мне стукнуло тридцать три года. Вечером на водокачке бал. Бал без дам, но с мыслями и надеждой на то, что они у нас у всех рано или поздно будут. Собираются званые гости, ставятся на еловый стол бутылки, «бокалы» – железные кружки, «вилки» – руки, закуски – на газете. Стукнулись кружки, расплескалась влага: «За тех, кто в море! За тех, кто там! До дна!» Читает Яшка Хромченко взахлеб свои стихи; одной своей рукой и ест, и пьет мой Каск, мой Фрид. Гулямчик уж пьян, но пьет еще, я тоже пьян, но меньше всех – больше пьяно сердце от любви, от писем, лежащих на груди. Эти письма, которые читали все, вызывали зависть и восторг, о намеченном побеге тоже все знали и пили за успех. Бутылки пусты, а Гуляму явно мало:
– Лешенькэ, налей еще!
– Нет, Гулямчик, пусто все – ночь уж на дворе.
– Лешенькэ, я пить хочу.
– Нет, Гулям, пусто все, ни капли нет, смотри!
Не унимается Гулям: глаза блестят, скрипит зубами, шапку на голову, бушлат на плечи: «Я пошел, все ждите, я водки принесу». За дверь – и был таков. Еще долго сидели мы, смеялись, пели и шутили, а затем и разошлись. Я лег, а заснуть не в силах. Ночь темна, ни зги не видно за окном, гремят с углем составы, трясутся стены, горит огонь в печи, а Гуляма нет и нет. Путь на Предшахтную, куда он пошел, только по шпалам, иного нет. Гулямчика я не в силах был удержать: он был сильно пьян, а душа требовала еще. В сердце постепенно вкрадывался страх: как бы не было беды – снуют составы взад и вперед, не попал бы под колеса.
Под самое утро задремал, но уши прислушивались и не дремали. Вдруг они уловили слабый звук. Вот он повторился откуда-то издалека. Ближе, прислушиваюсь. «Лешенькэ, Лешенькэ!» Я вскочил с кровати и бросился на улицу. В отдалении стояла обнаженная фигура, еле различимая в серости последнего часа ночи. Я к фигуре. «Лешенькэ! Лешенькэ!» – слабо, дрожа всем телом, взывала она. На дворе шел снег. Я схватил Мансура за руки:
– Что с тобой? Что с тобой?
– Тундрум умирал. Тундрум, – стуча зубами, дрожа всем телом, ответил он.
Я буквально на плечах втащил его в дом. Мансур был гол, мокрые кальсоны болтались на одной ноге. Я достал из заначки бутылку спирта, растер им все его дрожащее тело жесткой мочалкой докрасна, налил кружку почти неразбавленного и влил ему в глотку.
– Тундрум умирал! Тундрум!
Закутав его всем, чем мог, прошуровав печку и засыпав в нее ведро угля, я налил себе и выпил. Мансур крепко спал, рассветало. Когда стало светлей, я пошел по шпалам в сторону Предшахтной. Затянутые тонким льдом кюветы зияли проломами, обозначая скорбный путь бедного Гулямчика: он соображал, что по шпалам – смерть.