Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа
Шрифт:
Вязать каркас пришлось просить и нанимать знавших это дело людей. Был на Предшахтной кировский мужичок Глебов – малость кривоватый, нога колесом – прихватил он паренька, и мы втроем в два дня связали каркас. В «садах Черномора» над снегом высился скелет будущего очага, радуя сердце и веселя глаз. Целыми днями и ночами я, как ломовая лошадь, таскал, возил, колотил, засыпал шлаком стены. За ночь метели заметали, скрыв под снежными сугробами место, где строился дом. Часами приходилось разгребать снег, чтобы отыскать, сориентироваться и начать работу. Случайно по привычке взятый в рот гвоздь мгновенно прилипал к языку, и отодрать его было нелегко. Кровоточили губы. Машинисты, кочегары и весь знакомый и незнакомый народ кто чем старались помочь. Как-то сижу я в своем снежном котловане, строю, пилю, прибиваю. Слышу, идет по путям на шахту тяжелый состав, паровоз настойчиво гудит: «Ту…Ту…Ту…» Выглянул я из снежной ямы и вижу: летят, втыкаясь в снег, как свечи, бревна крепежного леса. Скидывают, скидывают. Человек строится – помощь нужна. И не знаешь, кого благодарить! Такой на Севере закон: суровая жизнь, суровый народ, хлебнувший лиха сполна, а заглянешь в сердце – и жалость в нем, и доброта, и сострадание. Сам через все прошел, знает: одному не под силу, подмога нужна. Так помощь и шла. Бог весть откуда и от кого. Придешь на стройку, а там к стене плита чугунная привалена. Дверца к печке, заслонка. Тот, кто принес, не объявится. Спасибо никому не нужно. Лишнее отдал, да и все. Хасан печку сложил – копейки не взял, а печка что нужно – с духовкой, на две комнаты, с плитой в шесть оборотов. Не было кирпича, у многих спрашивал, сказали: «Посмотрим», – и приволокли платформу под самый дом. «Разгружай быстрей, чтобы не видели». Так за мизерную плату состряпал мне Глебыч, кировский мужичок, две оконные рамы, дверь входную, стол, табуретки. Правда, все они были малость кривоваты, но дело не в том. В долг сварганил мне один мужичок две широкие тахты на пружинах, по всем правилам, да еще научил меня, как их делать, как веревками переплет вязать, так до сих пор вспоминаю, когда старую мебель перетягивать приходится. Строился дом хоть и тяжко, хоть и лихо было на сорокаградусном морозе, но стены уж забраны, шлаком засыпаны, потолок подбит, рамы вставлены. Не дует ветер, не заметает метель. Вот уж и печка затопилась, из трубы струится дым.
Гайк Мыкыртычеч был славный малый, в то время ему было под полсотни лет. Ожидал он свою «дэвочку», соблазнявшую его своей красотой, по его словам, давно еще, в лагере где-то. Сам он строить или не мог, или не хотел, думал на мне проехаться. Я ему твердо отвечал: «Нет, строй сам, я помогу». Моя половина растет как на дрожжах, потому что строю и день и ночь, хотя была еще сплошная ночь.
Гайк так однажды разошелся в своем армянском темпераменте, что, бросившись к дому, заорал:
– Сейчас шанхай шпичком поджигай!
Пришлось дать ему мощный апперкот и посчитать над ним: «Раз, два, три». Гайк поднялся, потрогал челюсть и сказал:
– На мэсте.
Взял топор и начал строить себе дом, а я ему помогать.
Дело пошло и у него. Девочкам дом строить надо. К сожалению, мне не раз приходилось кулаками приводить Гайка в чувство. Таков был Гайк. Но как ни странно, вражды между нами не было.
Внезапно грянул гром! Грозные тучи нового террора нависли над многострадальной страной. Все притихло, затаившись в ужасе, в ожидании новых страданий, неминуемых, неизбежных. Пища вампира – кровь. На костях и на крови создавался, строился коммунизм с его сверкающими высотами. Всё для народа! Все во имя народа. Народ трепетал, народ и славил. Одних уничтожали, другие требовали уничтожения. Одни сидели за колючей – другие стерегли, изощряясь в своей злобе. Брат предавал брата, дети – родителей, жены – мужей, мужья – своих жен. Так строилось светлое будущее всего человечества, для успешного его осуществления требовались новая кровь, новые жертвы. На сей раз «изверги рода человеческого – врачи». Через мощные репродукторы мир был оповещен об их злодеяниях. Газеты наполнены проклятиями. Летучие митинги на заводах требовали смерти: «Кровь их на нас и на детях наших!»
В лагерях ужесточался режим. Комендатура усиливала надзор над ссыльными. Хищные глаза искали жертв. Полковники потеряли свой мирный сон. Разбуженные по тревоге, они с неистовством принялись раскручивать колеса всех своих адских машин. По лагерям пошли этапы невесть куда. Каждый день приносит все новые и новые подробности об их, врачей, коварных замыслах. Они подняли свои грязные, кровавые руки на жизнь вождя! Левитан трагически сообщает миру о новых признаниях. Следствие продолжается.
«Что нас ждет? Снова лагерь?» – спрашиваем мы друг друга. Опускаются руки. Мой очаг – моя надежа: в нем уж топится печь, и дымок струится в небо. В нем все наполнено любовью, надеждой, каждый вбитый гвоздь – свидетельство тому. Опускаются руки, слабеет надежда. Впереди мрак.
Свою судьбу никто не знает. Сейчас, когда уж прожита жизнь, ты ее видишь всю досконально, от края и до края. Видишь промахи, ошибки, порою страшные, непоправимые. «Человек – кузнец своего счастья», но кует он только сегодняшний день, не зная завтрашнего.
Так строил я свой очаг в те суровые дни, когда «людоед» предвкушал свой кровавый пир. Строил с молитвой: «Да минует меня чаша сия» [149] . «Хватит человеку заботы сегодняшнего дня, не пекитеся о завтрашнем» [150] . А заботы сегодняшнего дня искали доски на пол. Ящичные были тонки и ненадежны. Доски достать в Инте то же самое, что клад найти. Я все ночи напролет, когда сторожил депо, рыскал в разных поисках пригодного. Вышел я в одну из таких ночей на промысел. На путях стояли два пульмана. Я приоткрыл тяжелую дверь, в раздвинутую щелку увидел и ахнул. Нары в два этажа. Доски, доски, сороковка. Это пол, пол, которого нет и без которого обойтись невозможно. Я сбегал в депо, притащил лом, гвоздодер и приступил к полезному труду на благо родины. На дворе пурга, метель. Я скидывал доску за доской, раскладывая их, стеля, как пол, на снегу недалеко от вагонов. Носить в дом было опасно. Я курочил вагоны, подготовленные под этап. Найдут – каторга! Снег, пурга заметали их, нанося сугробы. Та к я демонтировал два пульмана. За короткое время сугробы снега скрыли мое преступление, похоронив его в своем белом чреве. Убедившись в своей неповинности и в сохранности клада, я заснул на столе мертвым сном человека, достойно потрудившегося. Разбудил меня толчок в плечо. Предо мной стоял Наумчик.
149
См.: Мф. 26: 39
150
См.: Мф. 7: 34
– Вставай! Пойдем!
По его лицу я понял важность события. До депо мы молча шли: Наумчик впереди, я за ним. Когда я шагнул за ворота, сердце мое екнуло. У раскуроченных мною вагонов сплошные папахи над квадратными плечами, сверкающие погонами. Собаки на поводках. Пульманы настежь открыты, собаки нюхают своими мордами полы.
– Стой тут, – скомандовал Наумчик, остановив меня на приличном расстоянии от собак и полковников.
– Вот сторож, – сказал он, указывая на меня. – Но он не отвечает за пути и все, что на них. Он сторожит только контору и депо внутри. Вам необходимо было поставить меня, начальника депо, в известность о том, что вы ставите на подъездных путях, тогда я обязал бы сторожа следить за ними. Вы этого не потрудились сделать. А поэтому вы ни с меня, ни со сторожа не имеете основания требовать ответственности за вашу оплошность. Доски многим нужны – они здесь на вес золота. Нашлись люди на брошенные вами вагоны и, конечно, воспользовались.
Полковники смотрели на меня – я невинными глазами смотрел на них. Монолог Наумчика был обезоруживающим.
– Сторож может идти? – спросил Наумчик.
– Пусть идет на х… – рявкнул полковник.
Долго еще они лаялись промеж себя густым матом северного фольклора, уминая снег, под которым покоились их доски. Сегодня намеченный этап не состоялся. «Кукушечка» подцепила два пульмана, свистнула приветливо, выпустив лишний пар, и потащила их на ДОК. Махая руками, сотрясая воздух «бедной мамой», разошлись папахи по своим кабинетам заниматься излюбленным «творчеством». На сегодня я им испортил настроение.
Я сидел в конторке, внутри еще что-то пульсировало, наверно, каторга. Вошел Наумчик. Пристально взглянув на меня, спросил:
– Это ты раскурочил?
– Я, Наумчик!
– Я так и знал, молодец!
Наумчик понял все, и потому, боясь собак, остановил меня на расстоянии. Он спас меня от неминуемой тюрьмы.
– А где ты их умудрился спрятать?
– Они, эти гады, стояли на них. Пурга все замела.
– Ты шел на страшный риск, хорошо, что так все обошлось. Смотри, вытаскивай их осторожно, чтоб ни-ни, никто не знал и не видел. А ты еще говоришь, что не аид!
– Русский вор не хуже любого аида, только он больше по мелочам разменивается.
Ложится доска к доске, стягивается клином, чтобы плотней, застилается пол. Что ни доска, то год тюрьмы, а сколько их, этих досок, этих неотсиженных лет! Чтобы скрыть их подальше от любопытных глаз, застелил я их фанерными листами, покрасил суриком и спокойно вздохнул.
А скорбный голос Левитана несет миру новую, страшную, грустную весть: «Пульс слабый». «Отец родной», «друг народов», «вождь мирового пролетариата» – дышит на ладан! Неужто не вечный? Может, и подохнет, скотина? Затаилось сердце в разных чаяниях. В одних – тревога, в других – надежда. Чего больше? Об извергах ни слова – утихла жажда крови. Надвигается всенародная беда.
Пятое марта 1953 года. Весна! Короткий, но день меняет непроглядную интинскую ночь. Я сижу на крыше и крою ее рубероидом. По путям идет машинист, завидев меня, кричит:
– Слезай, Леха! Сталин подох!
Я кубарем скатился с крыши, прямо в сугроб. По шпалам в депо. Навстречу Наумчик, глаза в слезах. «Сталин умер», – скорбно лепечет он.
– Не умер, а подох, Наумчик! А ты что, глаза под краном, что ли, намочил?
Гудит народ, как растревоженный улей, у всех прискорбные лица. Боится человек чужого глаза, радость сердца скорбью лица прикрывает, так оно надежней. Льются скорбные симфонии: фуги Баха, грусть Шопена. Рыдают репродукторы, надрывая сердца. В скорби затихла тундра, потухло небо, льется горе всенародное, ушел из жизни людоед. Да как же без него, да что же будет? Кто нас теперь стрелять и вешать будет? Трудно, туго русскому без палки: спина привыкла быть согбенной! Человек приучен быть рабом.
Все на траурный митинг, все на погребенье «корифея всех наук». В трауре знамена! В трауре «любимые черты». Папахи сняты с головы. Их мыслящие лбы напряжены печалью. Их красные загривки бледны сегодня. Палачи хоронят палача. Плачут жены, слезами омывая собольи меха. Плачет тот полковник, что плакать не умел, льются слезы, сморкаются носы, а Левитан народу сообщает, что саркофаг поставлен на лафет. Крики, стоны, обмороки у дам – восковую куклу на лафете вносят в Мавзолей. Теперь там их двое: один начал, другой продолжил. Две святыни всенародные под стеклянным колпаком. На трибуне, затянутой черным крепом, свиные рожи всех мастей, исполнители умершей воли, палачи из палачей. Халилов, грозный князь всея Инты, подходит к микрофону. Дрожащим голосом орет: «Товарищи, мы понесли… Голос прерывается слезой, рыдают дамы, трут полковники платками красные носы. – Товарищи, мы понесли невосполнимую утрату (будем надеяться). Закатилось солнце (чтоб оно и не восходило вовсе!). «Закатилось…» (это их «закатилось солнце»! Сволочи!). Но в эти скорбные дни мы еще тесней должны сплотиться вокруг… Чтобы в этот скорбный час доказать всему миру, что мы верные продолжатели им начертанных идей! Дело Сталина не умрет. Оно для нас «живее всех живых»! Пусть запомнят враги, что свой меч мы крепко держим, и он в надежных руках!»