Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа
Шрифт:
А вот лежат мокрые брюки, есть улов. Вот ремень. Дальше – рубаха, еще дальше – пиджак, все насквозь мокрое. В кармане – деньги, документы. А вот бушлат и дальше шапка, вроде весь гардероб на месте. Плавая по кюветам, Гулям скидывал с себя намокшую одежду и, может быть, благодаря этому добрался до водокачки. Я принес весь улов и развесил его сушить у жаркой печи. Так «тундрум» умирал – Мансур Гулям Бей Взады Оглы! Так я его прозвал, и имя это вошло в летопись тех лет.
На побег нужны деньги. Чтобы похитить красавицу, нужны хороший конь и верные люди. В поисках звонкого металла я пришел в ресторан. Там все так же скорбно, неподвижно и грустно сидела у ручья Аленушка. Мне удалось уговорить и логически доказать директору ресторана, товарищу Кронштейну, что сия Аленушка наводит своим видом грусть и печаль на людей, пришедших в его заведение повеселиться. Сам вид ее не располагает к веселью. Он согласился со мной и сказал:
– О чем спорить, вы таки правы! А что дальше?
– А дальше было бы желание, были бы деньги. Я – маэстро и могу вам в этом помочь.
– Ну, деньги-то ми, наверное, таки найдем, а дальше что?
– Посмотрите, сколько свободных стен. Вот тут – натюрморт с цветами, положим: розы иль сирень. Вот там, посмотрите, раз, два, три, три метра с полутора высотой пейзаж Поленова «У пруда». Прекрасная, лирическая вещь. А вот там, вот тут…
Я водил его от стены к стене, вкручивая ему мозги о том, как это все красиво, уютно, камерно. Что может быть красивей живописного пятна в хорошей раме! Таким образом, я убедил его и укалякал на пять картин. У Кронштейна разгорелись глазки: я их зажег, обещая ему большие дивиденды в виде благодарности от самого полковника, напомнив ему, как полковник отблагодарил майора Купленика за «мудрецов», не упоминая, конечно, как Купленик отблагодарил меня.
– Хорошо! Пойдем таки в Инторг, там и порешим, я только таки за!
Пошли и порешили. Пять картин – шестьсот рублей. Заключили трудосоглашение. Я уже таки был бит на изваяниях, которые все, вместе взятые, в объеме равнялись печке. Закипела работа. Подрамники, рамы и холст – их. Краски, кисти и труд – мой. Подрамники сколочены, холсты натянуты, как барабаны звенят, загрунтованные. Мольберт – давно умолкнувшие насосы. Палитра в руках, краски выдавлены. Засвистели кисти, замахали руки. Бегают крысы меж ног, давлю их валенком – и в печь. Ночами за столом Наумчика пишу письма. Скоро будут деньги. Скоро вышлю. А там только их и ждут, все на мази, все самое нужное снесено к подруге, в тайну посвященной.
Несу, тащу, везу в ресторан к Кронштейну готовую продукцию, а он их на просвет смотреть желает: его не проведешь, ему не важен ни сюжет, ни колорит, ни мазок упругой кисти – смотреть желает только на просвет, нет ли дырок на холстах промеж мазков.
– Дыги, дыги, их же надо шпиклевать! – кричит, брызжа слюной, Кронштейн, и никаких гвоздей.
О сколько нужно было красноречия, сколько доводов и лекций по искусству! Уперся на своем «дыги, их же надо шпиклевать». Пригласили начальника всего Интснаба. Деловито осмотрел, понимающе пощупал, поколупал ногтем и решил:
– Шпаклевать не надо! Принять и оплатить согласно договору.
Я у заветной кассы. «Раз, два, четыре, пять, вышел зайчик погулять». А шестую заказчику «на лапу» – таков закон. Бегом, бегом на почту. Дайте бланк, примите деньги. А заодно письмишко тетушкам, а в нем огромная просьба: прислать одеяло двуспальное, дескать, холодно ужасно. «Бедному жениться ночь коротка». Нет второй подушки, кровать узка. Нужно отгородиться от Гуляма… Многое, что нужно, и нету ни хрена. Шныряют крысы по ночам, пол метут хвостами – валенком наповал, за хвост, и в печь. Зима, уж вьюга, снег метет, воет, свищет за окном, сугробы наметая, печь горит и ночь, и день. Сижу я за столом и читаю телеграмму: «Встречай двадцать первого поезд номер и вагон». Прошло шесть месяцев и пять дней с тех пор, как вышел я на вахту на «вечную жизнь», потеряв Варюшку навсегда. И вспомнились мне Абезь, и та ночь, и мой милый хиромант. Он не ошибся. Он был прав!
Комендатура, окошечко. В окошечко – телеграмма, из окошечка – пропуск на станцию. Сегодня 21 ноября, Михайлов день. «Небесных воинств Архистратизи, молим вас присно мы недостойнии…» [148] Полярная ночь, светлая ночь, светлее всех ночей. Блещут звезды, торжественно мерцая, от края и до края светится, колышась таинственными всполохами, голубое сияние, то пронзая небосвод, то исчезая, то загораясь ярким светом в вышине. Волнуется, светится полярная ночь, дивная, светлая ночь. Волнуется сердце, трепещет душа, все наполняется светлой радостью, радостью сегодняшнего дня.
148
Тропарь Небесным Силам безплотным.
Вымыт зашарпанный пол. Печка обмазана свежей глиной, жарко топится интинским углем. Еловый стол выскоблен стеклышком добела. Занавесками отгорожено пространство от завистливых глаз, а за нею рай, мой, наш общий рай. Вместо железной кровати «тахта» – щит, сколоченный из досок, а на нем тюфяки, набитые опилками. Вместо персидского ковра – пестрая тряпочка на стене, и новенькое, малинового цвета, простеганное ватное одеяло, как и просил, двуспальное, на широкой «тахте». Рядом с ней убогая тумбочка с салфеткой. Все готово, все в ожидании похищенной красавицы, которая мчится на железном коне. Пора! Пора встречать. Бегом – по шпалам на Предшахтную, под мышками валенки на всякий случай. На дворе мороз.
Бегут вагончики, колышутся, на стыках бьют колесами, повторяя одни и те же слова: «Еду, еду, еду. Едет! Едет! Едет!» Из далекого пространства необъятной тундры доносится свист паровоза: вот показались три светлые точки, ближе, ближе, простучали мимо колеса, взметая снежную пыль. Заскрипели, выбрасывая искры, тормоза. Остановились вагоны, белые от морозного инея, открылись двери. Глаза смотрят, сердце стучит. Вот она, Варюшка! Радость, надежда моя. Сияют очи, сияет небо, сердце через край, бьется, стучит и волнуется. Двое средь белых снегов застыли в долгом поцелуе, и слезы на глазах.
Дожил! Дождался! Отстрадал! Отмучился! Нашел потерянное! Обнял! В снежном сугробе передо мной моя любовь, моя мечта и надежда, стоит в осенних столичных туфельках, небольшой чемоданчик у ног. Ноги всунуты в валенки, снова восторг. Смотрим и насмотреться не можем, и чувство такое, что вместе мы были всегда, что не было разлуки и тех мучительных лет, все ушло в небытие, исчезло, сгинуло, прошло, как сон, как миг один.
– Варюшка, радость моя! Все, что было, – на том крест. Его вообще не было.
Стучат колеса на стыках рельс, и, прислушавшись, слышим: «Приехала, приехала, приехала, приехала», – и дальше все сильней и отчетливей стучат колеса на стыках. «Приехала, приехала, приехала!» Под эту непрестанную песнь, наперебой, не вникая в слова, идут рассказы. То она, то я – рассказы, которые рассказать не в силах, на которые нужно время, и спокойное сердце, и успокоенная страсть. Сейчас мы оба не в силах вникнуть в слова, в их значение и во все пережитое нами за эти годы. Для этого нужны недели, месяцы и успокоенные крылья, обнявшие друг друга в ночной тишине, и слова, слова, а в них – вся жизнь, и прошлая печаль, и радость сегодняшнего дня. Вот уж действительно, с милым рай в шалаше! С милым рай и на водокачке.
Гулямчик, встретив нас на пороге, многозначительно сказал: «Алешенькэ! Я пошел!» Мы остались вдвоем. Полыхала печь, полыхали сердца, трепетали крылья. О миг блаженства! О счастье! О радость! Перевернулись небеса, упали звезды. Мы, я и она, «во плоть едину» слились на века!
Бегали крысы по углам, пол метя хвостами. «К то там?» – очнувшись, спросила Варя.
Я сейчас приложил все свои усилия, весь свой бесхитростный талант, чтобы поведать вам о днях тех, давно ушедших, но безгранично счастливых. Началась суровая жизнь в сплошной ночи, в занесенной снегами водокачке. Гулямчик, я и Варюшка, которую на Инте прозвали «декабристкой». Она спокойно и мужественно приняла суровую действительность жизни. На следующий день мы послали телеграмму ее маме, моей теще. «Я с Алешей, поселок Инта Коми АССР, почта, до востребования».