ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

– Попробуем позвонить по телефону его супруге.

Оказывается, и в Нью-Йорке не всегда хорошо работают телефоны.

– Простите, пожалуйста, значит, со мной разговаривает супруга Василия Ивановича?
– не слишком разборчиво спросил скептик.

– Да.

– Будьте так ласковы: не откажите мне в маленькой любезности. Это говорит Лившиц из магазина "Самое красивое в мире готовое платье". А кто же был папаша Василия Ивановича?

– Отец Василия Ивановича был духовного звания, - сухо отозвалась Нина Николаевна.

В телефоне хрипело, сипело:

– Что? Духовного звания? Раввин? Он был раввин?

– Нет!
– ответила Нина Николаевна голосом, дребезжащим от удивления и взволнованности.
– Он был протоиерей.

– Как? Кем?

– Он был протоиереем, - повторила Нина Николаевна еще более нервно.

– Ах, просто евреем!
– обрадовался мистер Лившиц.

У Нины Николаевны холодный пот выступил на лбу.

– Я, мистер Лившиц, сказала...

Телефон еще две-три секунды похрипел, посипел и перестал работать.

А через неделю нью-йоркские Абрамсоны, Шапиро, Коганы, Соловейчики и Лившицы устроили грандиозный банкет "гениальному артисту Качалову, сыну самого простого еврея, вероятно, из Житомира".

Василий Иванович с необычайной сердечностью рассказывал об этом пиршестве с фаршированными щуками, цимесом и пейсаховкой, где были исключительно "все свои":

– Очень было приятно. Весело. Душевно. Сердечно. Очень, очень.

Вслед за этим и Пыжова выдала свой рассказик. Она ездила за границу с Художественным театром. Вот он.

На сцене репетировал Леонидов.

– Мочалов!
– с отроческим преклонением пробурчал Константин Сергеевич.

Он сидел в пустынном зрительном зале, но не за режиссерским столиком с потушенной лампой, а в шестом или седьмом ряду партера.

– Что вы сказали?
– переспросила Литовцева, обосновавшаяся по левую руку от него со своими тетрадями, карандашами, вечным пером, лорнетом, биноклем и футлярами всякого рода.
– Вы что-то сказали, Константин Сергеевич?

– Тс-с-с-с-с!..

Он внимал Леонидову, чуть приоткрыв рот и светясь прищуренными глазами.

– Мочалов!

– Что?

– Мочалов!
– повторил Станиславский.

Он был похож на восторженно-счастливого девятиклассника с галерки, который сам собирается в ближайшее время стать гениальным артистом.

В перерыве Литовцева, прихрамывая, подбежала к Леонидову.

– Вы сегодня очень хорошо репетировали, - сообщила она, дергая правым плечиком.
– Константин Сергеевич все время говорил: "Мочалов! Мочалов!"

Посапывающий Леонидов посмотрел на нее взглядом интеллигентного быка и не без едкости произнес с гнусавинкой:

– "Мочалов! Мочалов! "... а играет-то у нас все Качалов.

Впрочем, и сам Станиславский любил посетовать:

– В Художественном театре Качалов все мои роли играет. Из-за него карьера моя тут погибла!

Как-то я зашел к Качаловым среди дня. Был май. Прелестный май. Всю недлинную дорогу от Богословского до Брюсовского (Качаловы переехали на новую квартиру) у меня вертелось в мозгу и на языке:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце!

Строчка принадлежала одному из самых знаменитых и самых глупых поэтов начала века. Таким он мне уже представлялся и в отроческие годы. Оказывается, в этом мнении я не расходился с Буниным. "У Бальмонта в голове, - сетовал он, - вместо мозгов хризантемы распустились".

Очень обидно и оскорбительно, что даже дураки пишут хорошие строчки, строфы, а изредка и целые стишки.

Мои дорогие коллеги-стихотворцы, вероятно, сродни птичкам-певуньям.

На входной двери московской квартиры знаменитого автора, явившегося в мир, "чтоб видеть Солнце", сияла, как у зубного врача, медная дощечка. На ней крупными буквами было выгравировано:

Поэт КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ

А вот Маяковский в военкомате на вопрос писаря "Кто вы будете по профессии? ", замявшись, ответил:

– Художник.

Выговорить "поэт" ему, очевидно, не позволил пристойный вкус.

Какая же это профессия - поэт?

Дверь мне открыла Литовцева.

– Не вовремя. Толя, не вовремя!

– Да ну?.. Ты, значит, Ниночка, как водится, суетишься.

– Что?

– А Васи дома нет?

– До-о-о-ма он, до-о-о-ма.

– Работает?

– Прихорашивается твой Вася. Второй час прихорашивается. Иди уж туда к нему, иди.

У Качалова в кабинете было много книг, картин, рисунков и фотографических карточек, преимущественно людей бессмертных. Все карточки, само собой, были с надписями. Разумеется, очень нежными. Кто же к Василию Ивановичу относился без нежности?

Пахло мыльным кремом, пудрой и крепкими мужскими духами.

Привет поэту!

– Привет артисту!

– Садись, Анатоль.

– Сижу.

Перед большим стенным зеркалом в строгой павловской раме Качалов серьезно и сосредоточенно завязывал красночерный клетчатый галстук.

– Скажи ты мне, всероссийский денди, - озабоченно спросил он, - галстук гнусный? А?

– Да нет. Почему же...

Тем не менее Василий Иванович сорвал его и сердито бросил на диван. Это уж был не первый - сорванный и сердито брошенный.

Протерев тройным одеколоном вспотевшую шею, Качалов снял со спинки кресла другой галстук - черный, с неширокой белой полосой наискось.

– А что скажешь об этом?

– Отличный!
– ответил я с полной искренностью.

Качалов умело - одним движением - завязал его и тут же рассвирепел:

– Ч-черт! Да это же не галстук, а какая-то панихида во храме Василия Блаженного.

И крикнул во всю мощь своего качаловского голоса:

– Ни-и-на-а-а!

Запыхавшись, прихрамывая, в кабинет вбежала Литовцева:

Поделиться с друзьями: