ЖАНРЫ

Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)

Мариенгоф Анатолий Борисович

Шрифт:

Тетя Фаня весьма почтительно относилась к своему здоровью. Еще до революции она стала отдыхать с 1 июня до 1 сентября, иначе говоря, до окончания купального сезона. И не изменяла этому мудрому правилу даже в трудную эпоху военного коммунизма. Верные ей пациенты, учитывая ее "святой отдых", приноравливали к нему капитальные ремонты своих трудолюбивых многожующих ртов.

Проходя на цыпочках мимо меня по балкону, и дядя Мотя, и тетя Фаня всякий раз интересовались:

– Ну что?.. Ну как, Анатолий Борисович?

И я отвечал пушкинскими словами: "Мараю бумагу", или: "Да вот третий час потею", или "Ковыряюсь помаленьку", - и еще что-то в этом духе.

Такие ответы мои, как я стал замечать, огорчали высокоинтеллигентных супругов, и я изменил свой словарь: "Творю, Матвей Исаакович", или: "Сегодня, Фаина Абрамовна, муза улыбается мне", или: "Озарило, озарило вдохновение!"

Все эти дурацкие фразы я научился произносить без малейшей иронии. Получив такой возвышенный ответ, кругленькая чета направлялась на прогулки или на пляж с блаженными лицами.

Едва первые живительные лучи нэпа прорезали последние тучи военного коммунизма, дядя Мотя открыл свое "дело", то есть магазинчик с культурным названием "Парфюмерия и гигиена". Место для магазинчика было найдено с завидной талантливостью - рукой подать от всемирно известной "Лондонской гостиницы". Как нетрудно понять, ее многочисленным постояльцам круглосуточно требовались именно те предметы, которыми торговал наш провизор. Не мудрено, что в первый же год "финкционирования", выражаясь языком дяди Моги, он начал шить себе двубортные костюмы из английского коверкота, а своей супруге шубы из черного, серого и коричневого каракуля. Это был ее любимый мех. Надо признаться, что дяде Моте и в голову не приходило (при таком-то высоком интеллекте!), что недалек тот день, когда его посадят.

– Спасибо им, - говорил дядя Мотя, - что еще не забрали мамочку. (Так он называл ее.)

Многих Полищуков пересажали с женами и детками. (Конечно, не малолетними.) Но одесситы и тогда не теряли юмора: "Мы, как Минин и Пожарский, - острили они, - заложили жен и детей". Только дядя Мотя чуть ли не до самой Отечественной войны с мягким философским удивлением продолжал спрашивать самого себя и своих добрых знакомых:

– Скажите, пожалуйста, за что они меня посадили? За что? Ведь это же не я придумал новую экономическую политику. Они же сгат ее придумали, сами просили: "Пожалуйста, торгуйте, товарищ Полищук! Пожалуйста, хорошо торгуйте!" И я соглашался. И, конечно, открыл магазинчик. И, конечно, старался торговать хорошо. Как мог и как умел. И я, видит Бог, платил хорошенькие налоги. И я думал, что провизор Полищук даже очень полезен советскому государству. За что же они, скажите, пожалуйста, меня посадили? И отобрали у мамочки ее каракулевые шубки? И даже соболью кофточку. И чернобурую пелериночку, что лежала в сундуке у Доди Маркузона. В нафталине. Как говорится, про черный день. Да, да! Их тоже забрали. Как миленьких. Следователь сказал во время обыска: "А нам такая соболья кофточка и такая пелериночка пригодятся про белый день. Чтобы строить тракторы". Вот как он сказал. А теперь вы, наверно, спросите: "Кто же донес про них?" Кто! Я вам могу ответить, кто: мерзавец Додочка Маркузон. Мой любимый аптекарский ученик. Чуть-чуть не приемный сынок, который и в магазинчике нашем торговал. Он даже меня называл: "Папа Мотя". И еще вы, наверно, спросите: "Почему же он донес? Почему?" И я вам отвечу: "Пути Господа и мерзавцев неисповедимы".

– Это верно, Матвей Исаакович, - согласился я.

Мне очень нравились его мудрые афоризмы.

Но это история будущего. Мы забежали несколько вперед. Надо вернуться.

У "знаменитой московской актрисы" была чуткая совесть. По-моему, даже чересчур чуткая. И она по-настоящему страдала, считая, что наш парень, начиная орать спозаранок, портит лето всем на свете.

"Горошком" вскочив с кровати, она с трагическими глазами вынимала его из фибрового чемодана, продолжавшего свою верную службу, кормила паренька грудью и убаюкивала, напевая что-то свое - колыбельное. К примеру:

Миленький, посапывай,

Пишет пьесу папа твой.

Баю, баю, бай,

Папе не мешай.

От нежных рук и приятного мурлыканья крикун сразу засыпал, а счастливая мать говорила:

– Ну какой умный! Уже все понимает. Все, все!

– А эту колыбельную он сам сочинил?
– Спрашивал я, не поднимая глаз от рукописи.

– Скептик! Противный скептик!.. Не смей его пяточки целовать! Запрещаю!

А когда я отрывался от своего "бумагомаранья", чтобы выкурить папиросу под ветками желтых и белых акаций, с балкона раздавался голос сердобольной тети Фани:

– Анатолий Борисович!.. Анатолий Борисович!..

Добрая женщина, как я заметил, была убеждена, что все люди на русской земле едят слишком мало. А в двадцать шесть лет мужчине для солидности уже пора поднакапливать жирок на теле.

– Поднимайтесь скорей на балкончик. Вас уже дожидаются ягоды с холодной сметаной.

– Спасибо!

– Спешите, Анатолий Борисович! Пожалуйста, спешите!
– добавлял дядя Мотя.
– Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон. Что?

И я спешил.

И милый нэпман спрашивал меня:

– Как сегодня поживает черномазая Зера?

– Сегодня я еще влюблен в нее.

– Слава Богу!

– Но что будет завтра...

– Завтра, Анатолий Борисович, вы тоже будете в нее влюблены. И послезавтра. Всю жизнь.

– Не уверен.

– Почему это вы не уверены? Скажите, пожалуйста, почему?

– Да потому, что ночью я буду читать своей актрисуле...

Он неодобрительно покачал головой:

– "Актрисуле"!..

– Не обижайтесь за Никритину. Так называл Чехов свою Книппер.

– Не может быть! И это вы слышали собственными ушами?

– Нет, к сожалению, не слышал. Но я читал его письма к Книппер.

– Ой! Как нехорошо читать чужие письма!

Он не острил. Он говорил с полным убеждением. С убеждением старого одесского интеллигента, что чужие письма - это литература для сплетниц.

– Значит, вы будете читать ночью Анне Борисовне новую сцену? Что?

– Весь второй акт пьесы.

– Поздравляю, поздравляю.

– Подождите. Не торопитесь поздравлять. Может быть, на утренней заре, перед купаньем, я утоплю весь второй акт вместе с черномазой Зерой в вашем соленом море.

– Боже мой, зачем вы их будете топить? Зачем топить черненькую Зеру?

– Обязательно! С камнем на шее.

– Зеру? Ой!..

– Если она не понравится Анне Борисовне.

– Кто не понравится? Кто? Эта черненькая прелестная девочка?

– Да!

– Кушайте, пожалуйста, свои ягоды. Кушайте абсолютно спокойно. Она понравится. Она не может не понравиться. Она очень понравится. Очень, очень.

Матвей Исаакович был в курсе всех наших дел. Он все знал. Знал, как я пишу и что. Иногда знал это даже раньше, чем Никритина, так как едва я складывал в стопку исписанные листы и прятал карандаш в карман, он мягко брал меня под руку и уводил в тень садика из пяти акаций, сожженных солнцем.

– Значит, - говорил он, - мы сейчас будем слушать новую сцену? Не правда ли, Анатолий Борисович? Что?

И я невольно покорялся его мягкой настойчивости:

– Идите, провизор, за своей панамой. А то Фаня Абрамовна рассердится.

– И она, как всегда, будет абсолютно права. Когда моя лысина накаляется, как сковородка, я соображаю немножко хуже. А вашего "Вавилонского адвоката" я, конечно, хочу...

– Ладно, ладно. Идите за панамой. Жду вас под толстой акацией.

– А что? Разве она плохая, эта толстая акация?
– не унимался милейший болтун.
– Разве она хуже ваших разных осин? На ней, слава Богу, еще не повесился никакой Иуда. Бегу, бегу!

Поделиться с друзьями: