Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На рубеже двух столетий

Маликова Мария Эммануиловна

Шрифт:

Аллюзия на поэтические сборники Анненского и Ходасевича — по всей видимости, книги, за которыми Яша провел последнюю ночь жизни, — заставляет вспомнить о классической традиции придавать мотивирующее значение предсмертному чтению героических самоубийц, которые находят в прочитанном прецедент, оправдание и обоснование своего поступка. В трагедии Аддисона «Катон» (повлиявшей, как показал Ю. М. Лотман, на самоубийство Радищева [586] ) римский герой перед тем, как броситься на меч, читает «книгу Платона о бессмертии души» (имеется в виду диалог «Федон»); у Вертера на столе находят «Эмилию Галотти» Лессинга, а у его российского подражателя в повести самоубийцы М. Сушкова — вышеупомянутого «Катона». Само название книги Анненского в этом смысле может быть понято как сигнал: ведь кипарис, как известно, символизирует отчаяние, скорбь и смерть, ибо, по античному мифу, в это дерево превратился прекрасный мальчик, любимец Аполлона, который не смог перенести потери своего ручного оленя и — процитируем Овидия:

586

См. об этом: Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XIX века // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 1: Статьи по семиотике и типологии культуры. С. 264–267.

Сам умереть порешил. О, каких приводить утешений Феб не старался! Чтоб он не слишком скорбел об утрате, Увещевал, — Кипарис все стонет! И в дар он последний Молит у Вышних — чтоб мог проплакать он целую вечность. Вот уже кровь у него от безмерного плача иссякла, Начали члены его становиться зелеными; вскоре Волосы, вкруг белоснежного лба ниспадавшие прежде, Начали прямо торчать и, сделавшись жесткими, стали В звездное небо смотреть своею вершиною тонкой. И застонал опечаленный бог. «Ты, оплаканный нами. Будешь оплакивать всех и пребудешь с печальными!» — молвил. [587]

587

Публий Овидий Назон. Любовные элегии. Метаморфозы. Скорбные элегии / Пер. с лат. С. В. Шервинского. М., 1983.

В традиционной эмблематике ветвь кипариса часто изображается вместе с кинжалом, вонзенным в грудь [588] , то есть связывается с самоубийством. Наконец, в песне Шута из «Двенадцатой ночи» Шекспира «печальный кипарис» — это метонимия гроба («Come away, come away, death / And in sad cypress let me be laid» — II, 4, 51) или, иными словами, кипарисового «ларя» [589] .

Заглядывая в комнату умершего, повествователь «Дара», наверное, предполагал, что читатель вспомнит жутковатое описание квартиры покойника в стихотворении Анненского «У гроба»:

588

См.: Шарафадина К. И. «Алфавит Флоры» в образном языке литературы пушкинской эпохи. Источники. Семантика. Формы. СПб., 2003. С. 184, прим. 2. Символика кипариса настойчиво обыгрывается в крымских главах романа Набокова «Подвиг»: мать Мартына зовет сына, чтобы сообщить ему о смерти отца, когда он гуляет по кипарисовой аллее (3, 102); незнакомец с пистолетом угрожает герою на лермонтовской «узкой кремнистой дороге», «летней крымской ночью, местами иссиня-черной от кипарисов» (3, 106); мечтая о подвигах, Мартын смотрит, «запрокинув голову, на черные кинжалы кипарисов», а потом поднимается в гору «узкими кипарисовыми коридорами» (3, 109).

589

Как полагал С. Маковский, любимый ларец Анненского, в котором он хранил свои рукописи и который дал название его книге, «не случайно… был из кипарисового дерева», ибо поэт «не уставал вызывать призрак смерти с беспощадным упорством» (Маковский С. Иннокентий Анненский (По личным впечатлениям) // Веретено: Литературно-художественный альманах. Берлин, 1922. Кн. 1. С. 241). Статья Маковского наверняка была известна Набокову, так как она была напечатана в одной книге с четырьмя его стихотворениями (Сирин Вл. Стихи // Там же. С. 149–152).

В квартире прибрано. Белеют зеркала. Как конь попоною, одет рояль забытый: На консультации вчера здесь Смерть была И дверь после себя оставила открытой. Давно с календаря не обрывались дни, Но тикают еще часы его с комода, А из угла глядит, свидетель агоний, С рожком для синих губ подушка кислорода… [590]

Хотя Анненский прямо не назван среди поэтов, которым Яша Чернышевский неумело пытался подражать в своих «патетических пэонах», дух автора трилистников и стихотворения «Трое» (о губительном для героя любовном треугольнике) незримо витает над Яшиным смертоносным «треугольником в круге».

590

Анненский И. Стихотворения и трагедии. Л., 1959. С. 66.

Поскольку главной героиней «Дара» Набоков, по его словам, мыслил не Зину Мерц, а русскую литературу, и в романе упоминаются и/или цитируются все русские поэты, входящие в ее основной канон, от Державина, Жуковского, Пушкина, Лермонтова до Блока и Есенина, появление в этом ряду «Кипарисового ларца», на первый взгляд, кажется само собой разумеющимся. Однако для Набокова место Анненского в каноне было отнюдь не бесспорным. За пятьдесят лет публичных выступлений в качестве критика он отдал дань Анненскому как крупному поэту Серебряного века лишь однажды — в рецензии 1928 года на сборник Владимира Познера «Стихи на случай», которая начиналась так:

Прилежный слух различит, как тютчевский «ветр», пробежав бурной зыбью по лире Блока и Анненского и последним своим дыханьем распушив крыло музе Ходасевича, — ныне уже бессильным искусственным отголоском звучит в стихах некоторых современных поэтов (2, 663). [591]

Кроме того, обсуждая в переписке с Эдмондом Уилсоном особенности современного русского стихосложения, Набоков признался, что сам прошел выучку на стихах «Блока, Анненского, Белого и других поэтов, революционировавших старые представления о русской версификации» [592] . Во всех же остальных, весьма многочисленных, случаях, когда речь у Набокова заходит о поэзии Серебряного века, Анненского он демонстративно забывает, давая понять, что автор «Кипарисового ларца» ему либо неизвестен, либо неинтересен. Так, Анненский пропущен в кратком списке писателей первого ряда, составленном Годуновым-Чердынцевым с помощью воображаемого Кончеева в первой главе «Дара» [593] ; позже Набоков исключил его из своего университетского курса лекций по русской поэзии, где были выделены три главные стилевые линии ее развития (Тютчев — Фет — Блок; Бенедиктов — Белый — Пастернак; Пушкин — Бунин — Ходасевич) и упомянуты Бальмонт, Брюсов, Северянин, Маяковский, Есенин, Гумилев, Ахматова [594] . Нет стихов Анненского и в набоковском цитатном репертуаре, из чего следует, что аллюзия в первой главе «Дара» должна характеризовать литературные вкусы героя романа, но не его автора.

591

По всей вероятности, Набоков в первую очередь имел в виду стихотворение И. Анненского «Ветер» (сборник «Тихие песни») с его тютчевским построением: «Люблю его, когда, сердит, / Он поле ржи задернет флером… // Но мне милей в глуши садов, / Тот ветер теплый и игривый…» (Анненский И. Стихотворения и трагедии. С. 73).

592

Dear Bunny, Dear Volodya: The Nabokov — Wilson Letters, 1940–1971. Revised and Expanded Edition / Ed., annot., and with an introd. essay by S. Karlinsky. Berkeley; Los Angeles; London, 2001. P. 80 (письмо от 24 августа 1942 г.).

593

Г. Амелин и В. Мордерер, правда, считают этот пропуск особой фигурой умолчания, связывая его с псевдонимом Анненского «Ник. Т-о», который, как известно, отсылал к мифу о циклопе Полифеме и Одиссее. «Вернемся к первому (воображаемому) разговору Годунова-Чердынцева с Кончеевым о литературе, — пишут они, — когда Федор признается, что его восприятие „зари“ — поэзии XX века началось с „прозрения азбуки“, которое сказалось не только в audition color'ee (цветном слухе), но и буквально — сказалось в заглавных буквах имен, „всех пятерых, начинающихся на „Б“, — пять чувств новой русской поэзии“ (Бунин, Блок, Белый, Бальмонт, Брюсов). Но какова альфа этого символистского алфавита? „Переходим в следующий век: осторожно, ступенька“. Ступеньку этой поэтической лестницы, gradus ad Parnassum, занимает поэт на „А“ — Анненский. С Годуновым они „одногодки“. Как Улисс, он не назван, он — „Никто“» (Амелин Г., Мордерер В. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.; СПб., 2000. С. 182). Это истолкование целиком построено на натяжках и потому не кажется убедительным: с «прозрения азбуки» (то есть ассоциации букв с определенными цветами) у Годунова-Чердынцева начинается не восприятие современной поэзии, а становление эстетического сознания, в ходе которого он упивается «первыми попавшимися стихами», в десять лет пишет драмы, «а в пятнадцать — элегии, — и все о закатах, закатах…»; герой «Дара» родился в 1900 г., за четыре года до выхода «Тихих песен» Анненского, и потому никак не может быть назван «одногодком» последнего; при переходе к разговору о поэтах начала XX в. сразу же цитируются Бальмонт и Блок, что не оставляет зазора между ними и Фетом. Шутливую реплику «Осторожно, ступенька» в таком случае логичнее считать аллюзией на начало одного из первых программных стихотворений русского символизма — бальмонтовское «Я мечтою ловил уходящие тени, / Уходящие тени уходящего дня. / Я на башню всходил, и дрожали ступени, / И дрожали ступени под ногой у меня».

594

См. об этом: Бойд Б. Владимир Набоков: Американские годы: Биография / Пер. с англ. М.; СПб., 2004. С. 165.

Хотя Яша Чернышевский живет и умирает в Берлине, его «модные банальности» имеют явно парижское происхождение. Как уже неоднократно отмечалось в работах о «Даре», в Яше следует видеть пародию на молодых поэтов так называемой «парижской ноты», прилежных учеников и последователей своих старших наставников — Г. Адамовича, Г. Иванова и Н. Оцупа, с которыми Набоков в 1930-е годы вел ожесточенную литературную войну. Именно эта троица бывших петербуржцев настойчиво устанавливала культ Анненского, объявляя его «учителем поэзии для поэтов», чья «безутешная» лирика, движимая страхом смерти, отчаянием и «всепоглощающей жалостью к людям», созвучна современным умонастроениям. Особенно много писал об Анненском Г. Адамович, чьи суждения с годами становились все более и более декретивно-панегирическими. Приведем лишь несколько выписок из его статей в хронологическом порядке:

Пусть в обычном ряду прославленных наших писателей имя Анненского неизменно и всегда пропускается. Все же целое поколение поэтов согласно, что Анненский есть едва ли не наиболее значительное явление в русской лирике последней четверти века. Очарование его индивидуальности и его стиля мало с чем сравнимо. Конечно, он не «великий» поэт. Ему не хватает силы. Его голос надтреснут. Он не начинает и не кончает эпохи. При воспоминании о тех далеких временах, когда поэт был средоточием жизни и воплощал ее стройность и величие, эта причудливая и печальная поэзия кажется чем-то жалким. И это не обман, конечно, — такова она и есть.

…в его поэзии прихотливо и неповторимо переплелись тончайшие и несколько брезгливые традиции парижских парнасцев и символистов с русской жалостью к неудачливому человечеству наших дней, суетливому и искалеченному.

За полированными створками «Кипарисового ларца» мелькают, — как это ни удивительно, — складки все той же шинели Акакия Акакиевича.

Она тронута тлением, эта поэзия. Стилистика ее капризна и недолговечна. Юмор невесел. Дыхание коротко и очень прерывисто.

И целое напоминает ржавый поздне-сентябрьский день с пронзительным холодком и рябью на реке; когда хочется спрятать руки в карманы. [595]

595

Адамович Г. Памяти Анненского // Цех поэтов. II–III. Берлин, 1923. С. 92–93, 95.

Не получив до сих пор настоящей, большой известности, «Кипарисовый Ларец» тем дороже стал для тех, кто его прочел и понял. Для этого узкого круга Анненский уже не был талантливым и чудаковатым поэтом-дилетантом, каким его считали при жизни. Все молчаливо, но с глубоким убеждением согласились, что после Тютчева у нас не было ничего прекраснее и значительнее. Любимейшие из русских символистов, Сологуб и Блок, как-то померкли перед ним, уступили ему первое место. <…> Есть в поэзии Анненского черта, делающая ее единственной и неповторимой. Наряду с брезгливым и капризным эстетизмом, наряду с торжественными воспоминаниями об Еврепиде и о том, как пела когда-то муза Эвтерпа, тут же, переплетаясь с ними, в ней живет чувство неудержимой жалости к людям, почти гоголевские образы нищеты и убожества. <…> Прелесть его поэзии в сдержанности.

И, может быть, еще: в безнадежности. Никакое просветление не было ведомо Анненскому. Кажется, он ни во что не верил и ничего не ждал. <…> Вся сложность ощущений Анненского упиралась, кажется, в один только образ: базаровский «лопух на могиле». [596]

596

Адамович Г. Иннокентий Анненский // Звено. 1924. № 78. С. 2. Цит. по: Адамович Г. Собр. соч. Литературные беседы. Кн. 1: «Звено» 1923–1926. СПб., 1998. С. 76–78.

Мне недавно пришлось слышать упрек, будто я влияние Анненского вижу везде и всюду и вообще переоцениваю его значение. Думаю, что упрек этот — несправедливый. Медленно и верно Анненский овладевает сознанием русских поэтов. Незамеченный современниками, он воскресает для потомков. Говорят: Анненский — отрава. Ничего! Сладкой водичкой поэзия никогда не была, а от яда она еще никогда не умирала. [597]

Насколько мне помнится, «Кипарисовый ларец» не сразу был оценен по достоинству. <…> Только на второй, на третий год после выхода книги об Анненском заговорили, да и то в очень тесных и замкнутых кругах, как об одном из самых замечательных русских поэтов последней четверти века. В удивительной по глубине понимания статье Вячеслав Иванов предсказал, что Анненский станет «зачинателем нового течения русской лирики». Так оно и случилось, но влияние Анненского — как всякое настоящее влияние — должно было проделать долгую внутреннюю работу прежде, чем стать очевидным. В те годы, когда русские молодые поэты впервые читали «Кипарисовый ларец», был расцвет Блока, и казалось, у него нет и долго не будет соперников. <…> Разлюбить Блока «Кипарисовый ларец» не заставил, но что он все-таки привязанность к нему поколебал, подточил, и что вся блоковская поэзия от соседства с ним показалась чуть-чуть пресной, — это несомненно. Блок сильнее, порывистее, увлекательнее Анненского. Но в «Кипарисовом ларце» есть капля яда, вкус которого ничем нельзя заглушить, никогда нельзя забыть — как есть, например, такой яд в Бодлере. [598]

597

Адамович Г. Николай Ушаков. — Советские прозаики // Звено. 1927. № 4. С.187–194. Цит. по: Адамович Г. Собр. соч. Литературные беседы. Кн. 2: «Звено» 1926–1928. СПб., 1998. С. 279–280. Адамович полемизирует здесь с эссе В. Ходасевича «Об Анненском», дважды напечатанном в 1922 г. (Феникс: Сб. художественно-литературный, научный и философский. М., 1922. С. 122–136; Эпопея (Берлин). 1922. № 3. С. 34–56). В эссе утверждалось, что Анненский был отравлен ядом мысли о смерти. «С самого начала до самого конца, — писал Ходасевич, — смерть есть основной, самый стойкий мотив его поэзии, упорно повторяющийся в неприкрытом виде и более или менее уловимый всегда — словно острый и терпкий запах циана, веющий над его поэзией» (цит. по: Ходасевич В. Собр. соч. / Под ред. Дж. Мальмстада и Р. Хьюза. Ann Arbor, Mich., 1990. Т. 2: Статьи и рецензии 1905–1926. С. 319).

598

Адамович Г. Памяти Ин. Ф. Анненского: (К двадцатилетию со дня смерти) // Последние новости. 1929. № 3172, 28 февраля.

Если имя Анненского далеко еще не достигло популярности блоковского имени, то надо помнить, что в литературе глубокая и узкая слава ценна не менее, чем слава широкая. Во всяком случае, первая является единственным залогом прочности второй, и большей частью художник, не прошедший стажа «узости и глубины», художник, сразу ставший любимцем, платится потом быстрым, непоправимым забвением. <…> В частности, влияние Анненского, воздействие его на русскую поэзию сейчас, бесспорно, сильнее влияния Блока, который настолько искажен и опошлен своими механическими подражателями, что порой кажется водянист и сам. У Анненского русские стихотворцы учатся охотнее и плодотворнее, чем у Блока, — и следы этого так же очевидны в поэзии советской, как и в эмигрантской. [599]

599

Адамович Г. Рукопись // Там же. 1934. № 5019, 20 декабря.

Поделиться с друзьями: