Начало одной жизни
Шрифт:
Я еще не успел с себя смыть дорожную пыль, как дядя в честь моего приезда созвал полную избу гостей и поставил на стол целый бидон самогона. Хотя я вовсе не пил и даже не терпел запаха самогонки, меня тоже потащили к столу, где уже сидели гости и нетерпеливо поглядывали на эту противно пахнущую жидкость.
За столом в центре внимания, конечно, был я. В честь моего приезда произносили здравицы, наперебой склоняли мое имя и без устали говорили о моих родителях.
А дядя, словно шарик, так и катался возле меня, называл по имени и отчеству, несмотря на то что у меня под носом еще тогда было сыро, так и маслил мой детский ум сладкими речами. Когда он охмелел и его глазки заблестели, как блестки в супе, он со слезами снял со стены пожелтевший от времени портрет моего отца, который когда-то висел у нас на стене, и произнес пространную речь.
– Мужики!
– прокричал он.
– Вот перед вами Роман Ларивоныч Остужев, красный комиссар - герой гражданской войны. Он голову свою сложил за советскую власть, для того чтобы его детям жилось хорошо. А вот перед вами и его дите, которого сегодня моя жена привезла из детской исправиловки, где его маяли и держали впроголодь.
– Дядя Гордей, - сказал я, - там ведь нас хорошо кормили.
– Не суй свой нос, когда говорят большие!
– закричала на меня тетя Матрена.
– Чуете, впроголодь, - не обращая на меня внимания, продолжал дядя Гордей.
– А думал ли комиссар Роман Ларивоныч, что постигнет такая участь его наследство? АН вот тебе вся правда на ваших глазах. Оказывается, он был нужен только тогда, когда комиссарил, а теперь все забыли о нем - и родня, и советы, потому что советы-то прибрали к рукам проходимцы Илюшка Ремезов да Прошка Макаров. Прошка-то, грешник, всю свою жизнь задом сверкал, а теперь, вишь, в галифу нарядился да еще правит честным народом, и плюнуть-то на него нельзя. А Илюшка профукал свое хозяйство, прошатался в Питере и вот тебе, явился хозяйствовать над чужим добром, с четырехглазой, прости господи, сявкой. Говорят, скульптер она, куклы клеит, искусство совершает.
А нам плевать на их искусство! Наше искусство - земля.
Вот кто нонче правит народом! Что от них ожидать, чистые разбойники, угрозами только и живут. Намедни Илюшка мне байт: мы, грит, Гордеич, хотим с тебя немного жирок спустить, животик твой распотрошить.
А спрашивается, за что? За то, что советской власти добра желаю, за то, что добрым людям помощь даю? Не займал ли тебе, Парфеныч, летось просо?
– обратился он к бородатому угрюмому человеку.
– А тебе, Филька? За картошку небось и до сего времени не думаешь платить? А тебе, Сенька?
– и начал перечислять всех гостей.
И все оказались его должниками.
– И вот ведь какое дело, - снова зацепился он за старую мысль, - я человек добрый, чисто советский, живу по закону и соблюдаю его. В двадцать первом году мне сказали: отсыпь двадцать пудов чистой пшеницы, я и слова не молвил. А ты что дал, Парфеныч? Чем помог советской власти?
– Так у меня ж и зернышка не было тогда, - оправдывался тот.
– А у меня - закрома? Сусеки бездонные?
– хрипел дядя Гордей.
– А теперь вот тоже взял на хлеба комиссарского сына, а кто он мне? Никто. Только жене приходится там... это... родственником. А я его взял, и только из-за любви к коммунистам, и он у меня будет жить как за родного сына, на руках его буду носить, ученым его сделаю...
На второй день дядя Гордей повел меня в школу. Он решил сам представить меня учительнице. По дороге завел в совет, рассказал, кто я, и сообщил, что он, Гордей Гордеич Каргин, взял меня на воспитание. В общем, всех оповестил о своем благородном поступке. Таким образом, прежде чем представить учительнице, он представил меня почти всей деревне.
По пути в школу он наобещал мне кучу благ, и, глядя на его глаза, светящиеся родительской лаской, нельзя было не поверить ему.
В первый же день в школе я заработал "очень хорошо". С этой отметкой я бежал домой без ума. Хотел обрадовать тетку Матрену, но она даже не взглянула на мою отметку. Прямым ходом послала чистить коровник, Но мне хотелось с кем-нибудь поделиться своей радостью.
Я решил пойти к дяде. Он добрый человек, утром провожал в школу и всю дорогу говорил хорошие, ласковые слова. Но утром он был во хмелю, а когда я подошел к трезвому дяде Гордею, он зевнул в мою тетрадку и оттолкнул в сторону,
– Иди, - сказал он, - куда тебя посылает тетя.
Эти слова он произнес незнакомым мне голосом, собственно не произнес, а проворчал, как цепной кобель на проходящего мимо человека. И глаза его изменились: утром они у него были мягкие, маслянистые, а сейчас стали колючими, как кнопки, которыми в школе прикалывают лозунги.
Когда к нам, вернее к Каргиным, приходили какие-нибудь гости, дядя Гордей чуть ли не носил меня на руках. Но стоило гостям выйти за порог, отношение менялось. А через месяц, когда все в деревне узнали о его патриотическом поступке, он перестал меня замечать, а если и замечал, то только в нетрезвом виде. Тогда подзывал, ставил перед собой и спрашивал:
– Ну, басурман, чем будешь оплачивать мой хлеб-соль? Наганом, как твой отец Ромашка?
Не получив ответа, он пинал меня куда попало и отправлял спать. Не раз я добрым словом вспоминал колонию, сейчас колонистская жизнь казалась мне раем. "Как бы снова попасть туда?" - думал я.
– Не вздумай бежать, - словно угадывая мои мысли, говорил дядя Гордей, - дух за это из тебя выпущу.
"И зачем я согласился уехать оттуда, - ругал я себя, чего мне не хватало там? Это все из-за тети Дуняши, все из-за нее. Я приехал сюда, а ее здесь нет, уехала куда-то. Обманывают, - думал я, - она в Чумаеве, только к ней не хотят пускать меня". Чумаево от Мокшанки было километрах в восьми.
Однажды утром, когда еще тетя Матрена и дядя Гордей спали, я накинул на себя одежонку и пустился в родное село с той мыслью, чтобы в дом дяди Гордея больше не возвращаться.
Бежал я туда, не чуя своих ног. Вот и оно, мое родное село Чумаево. Над рекой дубки, кустарнички, стежки-дорожки. Они остались такими же, какими я их видел несколько лет назад, только деревья и кустарники, кажется, как и я, немного подросли. Наш домик стоял так же кривобоко, и крыша по-прежнему была взъерошена.
У меня глаза застилали слезы. Я вытер их рукавом и хотел открыть двери, но они были заперты. Я постучался.
– Кто там?
– раздался старушечий голос.
– Хозяев нет дома.
Я постоял, постоял, снова начал стучаться. Наконец послышалось кряхтенье и шарканье ног.
– Кого нужно?
– высунувшись из двери, спросила седая старуха.
– Тетю Дуняшу мне надо.
– Эко схватился-ко ты, ее уже давно нет. Как похоронила своего мужа, так сразу уехала.
– Куда же уехала?
– Бог его знает. Теперь уж не припомню. А ты чей-то будешь?
Я не стал ей отвечать, сразу же отошел от дома.
"Что же мне теперь делать? Возвращаться в Мокшанку? Ни за что. Поеду в колонию", - решил я.
Вышел на большак и направился в сторону станции.
До станции было километров тридцать, я не успел добраться и до половины пути, как меня на лошади догнал дядя Гордей.
– Ты куда направился, мерзавец?
– закричал он.- А ну, сейчас же вернись обратно!
И так опоясал меня кнутом, что я изогнулся змеей.
Дома дядя Гордей закрыл меня в чулан и сказал:
– До тех пор не выпущу, пока не сплеснеешь здесь.
Два дня я сидел в чулане, на третий принесли от учительницы записку, и дядя Гордей отправил меня в школу.