Немного зло и горько о любви
Шрифт:
– Я знаю, – прерываю я, – знаю про комнату 101, это роман «1984».
– Ты умница, деточка, – кивает, улыбаясь, Иллария, – ты очень умная девочка. И ты поймешь, если я скажу, что ревность – такой же фантом, как преисподняя. И то и другое мы устраиваем себе сами. Зачем-то мы устраиваем себе эти страхи, но зачем… Впрочем, неважно. Мы сравнили голубой и синий в радуге любви – о, как они связаны чернотой ревности, эти два цвета – ибо, чем глубже связь между любящими, тем более темные глубины души затрагивает, вздымая оттуда страх, становящийся ревностью.
– Остался фиолетовый, – говорю я, проверяя зарядку батареи на диктофоне, – он же царственный пурпур.
– Отличный ход, милая, – сияет глазами Иллария, – просто замечательный! Фиолетовый – это если вмешать в синий немного красного, вмешать в глубинную связь и ревность немного крови. Крови, как основания любого завета, любой клятвы. Ах, этот царственный замес… и если помазать этой смесью лоб мужчины и лоб женщины, то глазам предстанут Король и Королева, Тор и Тинидриль.
– Радуга-любовь, деточка, – продолжает Иллария, и голос ее немного подрагивает, – радуга-любовь, туго свернутая в нитку-жгут, прошивает позвоночник вдоль, и ты чувствуешь в спине теплый золотой стержень. И когда действуешь в согласии с ним, то тебя не покидает ощущение эйфории – словно флюиды счастья щедро текут из позвоночного столба во все тело, и разум, и душу… Но когда ты совершаешь нечто противное любви, то этот стержень вмиг обращается в кол, и ты словно приговорен к казни через посажение на кол, и вот она уже началась, эта казнь…
Иллария на миг замолкает, потом неловко улыбается и говорит:
– Что-то я устала, деточка. Отведи меня в комнату. Приходи еще. Завтра. Или в четверг. Когда хочешь.
– Да, – говорю я горячо, – да, я приду непременно!
Отвожу Илларию в корпус, где в фойе уже поджидает сиделка. Они заходят в лифт. Двери смыкаются.
Бреду по аллее парка, мимо террасы. Из старинных черных ворот – ажурный чугун в завитках и пиках – выхожу на улицу. В метро не хочется. Иду по бульварчику и думаю, думаю…
Что за тайна кроется в укладке анатомической материи человека? Почему одно лицо тебе видится родным и любимым, и ты пожираешь его глазами и не можешь без этой пищи, а другое – более красивое – оставляет тебя спокойным?
Или дело не в материи вовсе? А в том, что сквозь нее пробивается некий зашифрованный сигнал тебе?
Некоторые сигналы уже были приняты, и мессидж исполнен, и некогда пленявшие лица из прошлого уже не плавят сердце нежностью…
И еще я думаю, что любовь поэта – это стихия, что сам поэт – это океан, оборотившийся на время аквариумом, полным драгоценных рыб, где на дне обустроен хорошенький лаковый грот и медитативно колышутся водоросли…
Женщина, отмеченная любовью поэта, любуется на эту модель подводного мира, непостижимо-иноприродного мира, но еще не ощущает опасности,
но чары спадают, и океан рушит скорлупу аквариума…
и затопляет собой все.
Океан жаден, всеяден, внеморален, яростен и слеп…
и если однажды увидишь этот аквариум-оборотень при полной луне, то не возжелаешь любви поэта, какой бы глупой женщиной ты ни была…
Вечером отправляю по e-mail набранный текст рассказа Илларии адресату.
Ночью получаю ответ: «Нарушение уговора. Я навел справки – дама жива. Но история хороша.
Настолько хороша, что я снимаю с тебя обязательства по уговору. Больше никаких посещений, то есть никаких рассказов мне уже не нужно, материал для диссера собран».
«Я – отпущенница, – думаю о себе, – черт, пара часов с Илларией – и я выражаюсь возвышено и прилично… Фиг тебе, а не „никаких посещений“! Завтра же пойду к ней снова!»
Назавтра я прихожу к полднику, надеясь застать Илларию на террасе.
В парке ее нет, иду в корпус. В фойе главврач – мой деликатный обожатель – тихо разговаривает с седым красавцем-судмедэкспертом, которого обычно присылают на вскрытие в морг при богадельне. Этот труповед тоже благоволит мне, но у него шансов еще меньше, чем у главврача.
– Иллария? Да?! – сразу спрашиваю я, спрашиваю, забыв поздороваться, и голос мой хрипл.
– О, это она просила звать себя так, да, но на самом деле ее звали…
– К черту! Я не хочу знать, как ее звали!!! – выговариваю я яростным шепотом. – Я хочу сидеть с ней рядом и слушать историю о ее адюльтере, и пусть бы она не заканчивалась!
– Адюльтере? – улыбаясь, уточняет красавец-судмедэксперт. – Какая фантазия, однако, была у покойной. Полчаса назад я имел удовольствие закончить работу. Могу тебя заверить, что hymen старушки в целости и сохранности.
– То есть… ты хочешь сказать… – лепечу я.
– Да-да, именно. У нее никогда не было мужчины.
Я поворачиваюсь и молча выхожу.
Бреду по аллее парка, мимо террасы. Как вчера.
Из старинных черных ворот – ажурный чугун в завитках и пиках – выхожу на улицу. Как вчера.
Иду по бульварчику и думаю, думаю… Как вчера.
«Слово-то какое, деточка, – всплывают в голове давешние слова Илларии. – На звукосмыслы разложить можно: „адью“ – французское „прощай“, а „тере“ – эстонское „здравствуй“. А сам адюльтер существовал и до вавилонского смешения языков. И почти всегда умещался в „здравствуй и прощай“».
В голове мелькает:
«Здравствуй и прощай, Иллария».
«Это был адюльтер, милая».
«…like a virgin…»
«Я не осуждаю тебя».
«И подпись – „Б-г“».
«Печать – hymen».
«Это был адюльтер, деточка…»
«Как, впрочем, и сама жизнь».
…Как же мне не хватает «картинки» – мне надо видеть лицо человека, рассказывающего о себе, чтобы потом написать рассказ-портрет…
Я выслушиваю по телефону их истории, диктофон пишет, потом пытаюсь писать, но получается слабо и неуверенно, словно на ощупь…
Уходит много сил на воссоздание в голове предполагаемого образа – всего лишь из голоса и слов, катастрофически не хватает материала… такое ощущение, что вот, у тебя есть веревка, чтобы бросить висящему над обрывом и вытащить его, и ты бросаешь, но она коротка… чуть короче, чем следует, всего несколько сантиметров недостает…