Новый Мир ( № 3 2013)
Шрифт:
Чувство вины, которое вообще склонно мучить людей как раз совестливых и приличных (не помогли, не сохранили, не защитили), подсознательно заставляет — опять же с целью сохранения собственного рассудка — искать в жертвах некую ущербность, нечто такое, что как бы легитимизирует совершенное над жертвой насилие… не совсем, но все-таки. Этот психологический феномен наглядно демонстрируется (прямо как для учебника!) при помощи эпизода, когда герой-дознаватель (украинец и сын комсомольских активистов, выгребающих зерно по «указке сверху»), попав все по тому же делу об убийстве в село, наблюдает еврейскую свадьбу и, глядя на не слишком молодых жениха и невесту, бросает вскользь, что поздновато, мол, уже пора бы давно детей нарожать, на что ему отвечают, что и у жениха и у невесты до войны были семьи и дети были. Что тут, казалось бы, еще можно сказать? Но дальше происходит вот что — став на постой к своему старому учителю «коллаборационисту» Диденко, герой возвращается к этой истории: «Ну что за нация! У них половину поубивали по-всякому! И детей, и стариков, и все на свете. Чтобы следа не осталось. А они опять женятся. Опять рожают жиденят. Как ничего не было. Хоть бы жить после такого ужаса постеснялись (здесь и далее курсив мой. — М. Г .). А они живучие».
Вина тем самым как бы перекладывается не на тех, кто истребил евреев, и тем более не на тех, кто, вольно или невольно, отдал их на гибель («Мои евреи все уехали», — вроде бы сказал Сталин), а непосредственно на жертв — как смеют жить? Как смеют — радоваться?
Диденко, впрочем, вполне политкорректно отвечает на это, что «все нации живучие» и что «в тридцать третьем еще ямы шевелились — голодовка только закончилася. Люди хлеба трошки поели. И свадьбы пошли. Земля дрожит на ямах. А люди гуляют. Жрут и гуляют. Перепьются на радостях, что живые, и с девками обжимаются, и блюют на те ямы. Хлебом и блюют».
Тем более, евреи у Хемлин нисколько не приукрашены, не смягченно-шаржированы («еврейский» юмор — именно такой сигнал в недружелюбный мир — «мы смешны, а значит, безопасны») и потому в массе своей симпатию не вызывают — а почему, собственно, должны? — люди вообще создания малосимпатичные. Потому отношения между героями романа, так сказать, подпорчены национальным вопросом, причем с двух сторон.
Вот герой (украинец) усыновляет Йоську, сына покойного коллеги, и к жене героя, кроткой Любочке, к этому Йоське прикипевшей, приходит дедушка Йоськи, и хочет его забрать, потому что хочет, чтобы Йоська учил Тору и вообще рос в еврейской семье, хотя у него на руках и так уже двое старших Йоськиных братиков, и живут они нелегко и даже по тем временам бедно, а та Йоську не отдает, и он ее толкает, а она и сама ждет ребенка, и у нее выкидыш и больше детей уже не будет. Вот у Йоськи свинка, а Любочка боится отдавать его в больницу — там же «врачи-убийцы», — но совершенно спокойно отдает его, больного, интриганке Лаевской, про которую отлично известно, что она тоже «из этих». Вот она же, немножко подвинувшись рассудком (все там, у Хемлин, немножко двинутые, кто на чем), мажет Йоське царапину зеленкой, потому что боится заразы, которой его нарочно заразили «свои», чтобы он заразил «чужих». А тут еще чудовищная нищета, и отсюда — зависть (у жены героя, человека не маленького, милиционера , два платья, и третье, пошитое ею у «хорошей портнихи», уже ввергает героя в чудовищные расходы). Дознаватель Цупкой все время механически отмечает, кто во что одет, какой материал, какой пошив, не только потому, что он дознаватель, — в скудном мире каждая вещь приобретает особое значение.
Социальная психология здесь значит не меньше, чем государственная пропаганда, которая легла на весьма разрыхленную почву. Государство вообще в романе упоминается мимоходом: так, безликая страшная сила — «назначили голод — и стал голод». Даже смерть Сталина, персонажами как-то не очень отрефлектированная, используется героем в качестве демагогического приема — мол, время сейчас тяжелое, сложное, требуется особая сознательность…
Тем не менее надо за что-то держаться, и оказывается, что люди готовы держаться за что угодно, за любые химеры, только чтобы не признавать ужасной правды, и, при всех раздражающих особенностях личности того же Цупкого, при всей его безжалостности, его способ держаться (фамилия — Цупкой — «хваткий» — фамилия говорящая) — за детей, своих и чужих, за жену, с которой у него отношения тяжелые и больные, но все же отношения, — пожалуй, оправдывает многое.
«Дознаватель» на неуютные вопросы дает неуютные ответы. Ну, например — так ли уж важно национальное и даже кровное родство, когда речь идет о личном выборе в экстремальной ситуации? А если ни то, ни другое, то что важно? Привязанность? Ответственность? Женщина, спихнувшая с подводы трех девочек-племянниц, ведь на самом деле не родного сына спасала — приемыша. И так далее. По степени «неуютности», неутешительности ответа на вопрос, может ли нормальный, но отягощенный нечеловеческим опытом обыватель — не сверхчеловек — вернуться к мирной жизни, «Дознаватель», пожалуй, сопоставим со знаменитым «Выбором Софи» Уильяма Стайрона.
О языке романа отдельно. Выморочный канцелярит, на котором изъясняется главный герой романа (и изъяснялась в первом романе безжалостная выскочка Клоцвог), — язык власти. Недаром герой «принципиально не отвечал по-украински, чтоб была дистанция. Люди всегда это чувствуют. Дистанция — важнейшая вещь в отношениях». Это язык, на котором изъясняется — через газеты, радиопередачи и своих чиновников — государственная полуправда, а то и прямая ложь, и таким образом помогает скрывать, а не выражать свои мысли. Это язык машины. В этом контексте переход на украинский делает героя человечным и потому — уязвимым («Незаметно для себя перешел на украинский. И рассердился. <…> Тьфу. „Вишня”. „Соловейко”. „Вечеря”. Решительно и беспощадно (это в разговоре с женой. — М. Г .) поправился»).
И — наконец — о приеме. Дважды — здесь и в «Клоцвог» Хемлин использует один и тот же прием, что, пожалуй, не случайно. Прием этот называется unreliable narrator (ненадежный рассказчик). Это когда герой говорит от первого лица, говорит про себя «я», тем самым заставляя читателя волей-неволей идентифицировать себя с рассказчиком. И не сразу задумываешься, что «я» может так же врать, как и «он». В «Клоцвог» Хемлин ухитрилась так обвести вокруг пальца читателя, что он мерзкой бесчувственной бабе, сломавшей жизнь нескольким мужикам, дочери, фактически убившей мать, а, возможно, косвенно, и своего сына, начинает сочувствовать, вникать в ее обстоятельства, а критики старательно пытаются найти в ней хоть что-нибудь хорошее (ну хотя бы витальность, жизнеспособность). К тому же как-то неловко вот так взять и признать еврейку абсолютно отрицательным персонажем, мы же культурные люди… Здесь же, в «Дознавателе» («Крайний» — на мой взгляд, самый слабый, самый лобовой роман из пока что трилогии, слишком уж выстроен как антитеза к «Клоцвог») этот прием уместен еще и потому, что, повторюсь, это все-таки детектив. А тут любителям детективов есть что вспомнить — скажем, не менее вызывающий для своего времени и в своем жанре роман Агаты Кристи «Убийство Роджера Акройда».
«Крайний» — история невинного. «Клоцвог» — история виновной. «Дознаватель» — история обычных людей, строящих кое-как свое существование на развалинах всего, что было дорого, фактически — на развалинах привычных понятий о человеческом , о реконструкции этих понятий — в меру слабых сил и способностей каждого. В сущности говоря, «Дознаватель» — это история о примирении и прощении — частном, не историческом, но оттого не менее болезненном. Однако это понимаешь только какое-то время спустя после того как закроешь книгу. Именно здесь и заключается основная интрига «Дознавателя», загадка, которую должен разгадать читатель, а не в том, что перед нами «остросюжетный детектив из послевоенной жизни», как обещает ряд книжных сайтов...
Мария ГАЛИНА
Искушение частностью
Марина Степнова. Женщины Лазаря. М., «АСТ», «Астрель», 2011, 448 стр. («Проза: женский род»).
Марина Степнова — писатель, переводчик с румынского и одновременно редактор глянцевого мужского журнала «XXL». Ее собственные произведения появились в печати больше десяти лет назад, некоторая известность пришла после выхода в 2005 году романа «Хирург». И если прошлый роман вошел в шорт-лист «Национального бестселлера», то нынешний был оценен еще выше — не только шорт-лист «Нацбеста» и «Русского Букера», но и третье призовое место в «Большой книге» 2012 года.
Критики роман молчанием также не обошли. Сергей Кузнецов в своем блоге включил «Женщины Лазаря» в список «лучших русских книг прошлого года», обозначив в качестве достоинств и «хороший язык», и то, что «…и герои живые, и мир объемный, и даже слезы на глазах читателя» [1] . Дина Суворова в Booknik’е роман хвалила — в частности, за любовь автора и к героям, и к читателям [2] . Не менее восторженно отозвался и Максим Лаврентьев: «Четкие, резкие, доведенные до ослепительного стилистического блеска фразы; абзацы, каждый из которых — композиционно завершенный период; глубочайший, обеспеченный богатейшим словарем, кладезь метафор…» [3] .
Но не все были столь радушны. Валерия Пустовая, например, указывает на то, что в романе слишком много «общих мест», а попытки представить роман как сагу неудачны — в нем нет необходимой для эпической формы исторической цельности, фон — «стертый» [4] . К тому же, замечает она, религиозная подоплека имени главного героя в романе почти не проявлена, так что название, хотя и броское, несколько искусственно. Лизе Новиковой многое в романе показалось непродуманно избыточным: «В ее романе всё, включая по-деловому витиеватые фразы, поставляется лошадиными дозами» [5] .